Latin每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。
Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 13
总字数为 4655
唯一单词总数为 2238
28.0 个单词位于 2000 个最常用单词中
38.3 个单词位于 5000 个最常用单词中
44.3 个单词位于 8000 个最常用单词中
Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи - за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счёт он вёл только женщинам, которых перепускал, и особо - которых откупоривал, этот счёт был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трёх сотен. Так как время было военное, женщины - одинокие, а у него кроме власти и денег - ещё распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал.
Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибёт, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно всё согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, ещё с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались ещё доносики и ещё показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!). И ещё был донос, что в 1941 он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы). З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, - он думать забыл, что ещё есть 58-я статья. И всё-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Ещё пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых...)
Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжёлых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что ещё меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрёзных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что - депутат Верховного Совета.
Но зато-то - был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты? - и взялся за голову. - Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! - он был из "организаторов победы" - и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! - не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал - и верил).
Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждёт его не больше, как десятка, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен
С молоды-ых ю-уных ле-ет,
Я остался си-иро-ото-ою-у...
И никогда не мог дальше!
- тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе.
И - к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи - белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слёзы, вдвое. Он вслух вспоминал слёзы жены, целые годы слёз: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии - был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне: "Жестокость обязательно подстилается сентиментальностью. Это - закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально."
А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что - стоять за правду!
Ты за правду посиди!
Или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:
Если погибнуть придётся
В тюрьмах и шахтах сырых, -
Дело всегда отзовётся
На поколеньях живых!
Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!
* * *
Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом.
Самые тяжёлые часы в дне - два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет "кормушек",59 и для слова "подъём" тоже надо отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадёжно сидим на них ещё при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести часов, когда ещё так ленив от сна мозг и постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, - особенно нелепо для тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить! Если ты попробуешь всё-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облокотясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою, показно раскрытою на коленях, - раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели), и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдёт три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть ты пойдёшь в карцер, а может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки - жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и ещё в чёрных строках тюремного распорядка - читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и ещё опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чём не спрашивает, никого не вызывают - ещё сладко спят следователи, ещё прочухивается тюремное начальство - и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.60
Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Ещё при подъёме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключённые имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несёт перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиною чуть больше спичечной коробки, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати - и что это за чтение! угадать - откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль - при обрезанных-то словах его и оценишь! - поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии "Гранат", а то и, страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем... Посещение уборной становится актом познания.)
Но смеха мало. Это - та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной лёгкостью: "Блажен, кто рано поутру..."). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день - и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак ещё не способны рассчитаться с природой по подъёму. И вот вас быстро возвращают и запирают - до шести вечера (а в некоторых тюрьмах - и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, лёгкий доступ в которое не способны оценить вольняшки. Изнурительная пошлая потребность способна возникать у вас вскоре после утренней оправки и потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.
Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий тюремный распорядок - рассчитанное ли это зверство или само так получилось. Я думаю - чту кбк. Подъём - это, конечно, по злостному расчёту, а другое многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а среди дня поодиночке выпускать - лишние заботы и предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъёма? перед сдачей ночного дежурства и вернут.
Вот уже слышно, как их раздают - двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере. (А ваш одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго.) Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках - прямые линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Ещё перед революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет ещё английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским "Экономистом", за сводными немецкими научными "Bеriсht" ами, изучал конституции и кодексы разных стран - и вот в нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его "kuldsuu" (золотые уста).
В коридоре новое движение: дармоед в сером халате - здоровый парень, а не на фронте, принёс нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них. Хотя сейчас неизбежно будем всё разыгрывать - имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша, всё пусть решает судьба (где этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы, наслушавшись от своих траншей, передразнивали: "Кому? - Политруку!") - но наседка хоть подержит всё и оставит налёт хлебных и сахарных молекул на ладонях.
Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из картофеля - наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился с пайкой вчера? Резать ли её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?
Но кроме этих убогих колебаний - какие ещё широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят.) Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли ещё и в двадцатые годы! - караваи пружинистые, ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое хлеб! Друзья, это уже запрещённая тема! Мы договаривались: о еде ни слова!
Снова движение в коридоре - чай разносят. Новый детина в сером халате с вёдрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льёт - в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.
Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Ресовского, мы уже упоминали о нём. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер - и ещё долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз прийти с тряпкой и протереть, чем сделать вёдра с носиками.
Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти.)
Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно чёткие стуки дверей - и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по "смирно", делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав - у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова.
Мы какие знаем права: заявка на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу - не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: "Жалобы?" Если ты слишком пространно начнёшь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач - лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнётся на полу и слышит голос врача: "Можно ещё, пульс в норме." После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно ещё." Забили до смерти - он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру - он не спешит. А кто ведёт себя иначе - того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался.
Но наш наседка осведомлён о правах лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днём). Вот он выступает и просит записать его - к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернётся с махоркой. Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер слушать. Кто это будет? Наседки - дешевле, и ещё долго ими будут пользоваться. Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
А вот ещё одно право - свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно - Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! - во всех случаях заявление твоё не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтёт - твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но ещё раньше - он не прочтёт, потому что прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7 Х 10 см., чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитой водой, только нацарапать "Заяв..." - и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и "ление" уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь.
И может быть ещё и ещё у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.
Поверка миновала - начинается день. Уже приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на Сы?", "кто на Фэ?", а то ещё и "кто на Ам?"), вы же должны проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведён против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто ещё сидит. Но и отъединённые ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, - тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя только на четвёртом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном устройстве пятого, и о последнем номере его - сто одиннадцать. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский корреспондент ещё раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом - и вот все подробности о Паулюсе мы тоже знаем.
Проходит полоса допросных вызовов - и для оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком омрачённый обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо "голосовать" пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, - паяльные же лампы нам доверяют спокойно). - Ещё может выпасть как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в коридор и там туповатой машинкой стригут лицо. - Ещё может выпасть обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам - такая это весёлая здоровая работа: босой ногой щётку вперед - а корпус назад, и наоборот, вперёд-назад, вперёд-назад, и не тужи ни о чём! Зеркальный паркет! Потёмкинская тюрьма!
К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на полу - и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был - побывать.) Это - не камера! Это - дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия"61> в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырёхэтажные нары отгрохал бы здесь начальник фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! - такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только склёпанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце.
Всё же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик - живое дорогое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.
Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!
Прогулка плоха первым трём этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик - дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвёртого и пятого этажей выводят на орлиную площадку - на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трёхростовые стены, рядом с нами надзиратель безоружный, и ещё на вышке часовой с автоматом, - но воздух настоящий и настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не останавливаться!" - но забывают запретить запрокидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отражённым, не вторичным - само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей. О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют! Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я ещё исправлю свои ошибки - не перед ними - перед тобою, Небо! Я здесь их понял - и я исправлю!
Как из ямы, с далёкого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества, - а отсюда так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг неё, сколько надо успеть!
Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево - минус один. И как бы быстро нас ни крутили, - не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. И если ещё по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счёт запомнишь, то в камере ты потом всё сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.
Потом на прогулке надо просто дышать - как можно сосредоточенней.
Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, - зато именно здесь вас вероятно не слышит ни наседка, ни микрофон.
На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару - мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель - это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлечённо рассказывает мне всё о своём, а своё у него - это Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более - буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюблённые рассказы о двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции, извлечённые из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно - зачем мне, но всё это начинает мне нравиться, всё это и в моём опыте начинает откладываться. (Сузи обо мне потом вспомнит так: странная смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось.) Я охотно вникаю в их роковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на неё в черёд удары с востока и с запада - и не было видно этому чередованию конца, и ещё до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 1918, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по Эстонии ещё и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвёртом, и одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.
Возврат с прогулки в камеру это каждый раз - маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спёртым. Ещё после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не вовремя, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду - прочь такую книгу! Гоголя - прочь! Чехова - тоже прочь! - слишком много еды! "Есть ему не хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива." Читать духовное! Достоевского - вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы "?
А библиотека Лубянки - её украшение. Правда, отвратительна библиотекарша - белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая всё, чтобы быть некрасивой: лицо её так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови - чёрные. (Вообще-то, дело её, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, - а может начальник Лубянки это всё и учёл?) Но вот диво: раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! - выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять - слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если ещё всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы ещё не окунаемся в лагерную яму - уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не только же боимся, назвав заказ, - мы ещё трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придёт или не придёт? и какой будет?
Наконец, книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение, или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько в камере - расчёт хлебореза, а не библиотекаря: на одного - одну, на шестерых - шесть. Многолюдные камеры выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими, всё равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки - уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой - и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещённое. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, чту они нам дают - лень и невежество.)
Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибёт, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно всё согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, ещё с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались ещё доносики и ещё показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!). И ещё был донос, что в 1941 он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы). З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, - он думать забыл, что ещё есть 58-я статья. И всё-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Ещё пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых...)
Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжёлых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что ещё меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрёзных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что - депутат Верховного Совета.
Но зато-то - был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты? - и взялся за голову. - Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! - он был из "организаторов победы" - и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! - не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал - и верил).
Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждёт его не больше, как десятка, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен
С молоды-ых ю-уных ле-ет,
Я остался си-иро-ото-ою-у...
И никогда не мог дальше!
- тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе.
И - к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи - белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слёзы, вдвое. Он вслух вспоминал слёзы жены, целые годы слёз: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии - был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне: "Жестокость обязательно подстилается сентиментальностью. Это - закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально."
А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что - стоять за правду!
Ты за правду посиди!
Или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:
Если погибнуть придётся
В тюрьмах и шахтах сырых, -
Дело всегда отзовётся
На поколеньях живых!
Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!
* * *
Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом.
Самые тяжёлые часы в дне - два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет "кормушек",59 и для слова "подъём" тоже надо отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадёжно сидим на них ещё при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести часов, когда ещё так ленив от сна мозг и постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, - особенно нелепо для тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить! Если ты попробуешь всё-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облокотясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою, показно раскрытою на коленях, - раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели), и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдёт три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть ты пойдёшь в карцер, а может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки - жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и ещё в чёрных строках тюремного распорядка - читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и ещё опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чём не спрашивает, никого не вызывают - ещё сладко спят следователи, ещё прочухивается тюремное начальство - и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.60
Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Ещё при подъёме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключённые имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несёт перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиною чуть больше спичечной коробки, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати - и что это за чтение! угадать - откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль - при обрезанных-то словах его и оценишь! - поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии "Гранат", а то и, страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем... Посещение уборной становится актом познания.)
Но смеха мало. Это - та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной лёгкостью: "Блажен, кто рано поутру..."). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день - и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак ещё не способны рассчитаться с природой по подъёму. И вот вас быстро возвращают и запирают - до шести вечера (а в некоторых тюрьмах - и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, лёгкий доступ в которое не способны оценить вольняшки. Изнурительная пошлая потребность способна возникать у вас вскоре после утренней оправки и потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.
Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий тюремный распорядок - рассчитанное ли это зверство или само так получилось. Я думаю - чту кбк. Подъём - это, конечно, по злостному расчёту, а другое многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а среди дня поодиночке выпускать - лишние заботы и предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъёма? перед сдачей ночного дежурства и вернут.
Вот уже слышно, как их раздают - двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере. (А ваш одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго.) Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках - прямые линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Ещё перед революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет ещё английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским "Экономистом", за сводными немецкими научными "Bеriсht" ами, изучал конституции и кодексы разных стран - и вот в нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его "kuldsuu" (золотые уста).
В коридоре новое движение: дармоед в сером халате - здоровый парень, а не на фронте, принёс нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них. Хотя сейчас неизбежно будем всё разыгрывать - имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша, всё пусть решает судьба (где этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы, наслушавшись от своих траншей, передразнивали: "Кому? - Политруку!") - но наседка хоть подержит всё и оставит налёт хлебных и сахарных молекул на ладонях.
Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из картофеля - наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился с пайкой вчера? Резать ли её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?
Но кроме этих убогих колебаний - какие ещё широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят.) Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли ещё и в двадцатые годы! - караваи пружинистые, ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое хлеб! Друзья, это уже запрещённая тема! Мы договаривались: о еде ни слова!
Снова движение в коридоре - чай разносят. Новый детина в сером халате с вёдрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льёт - в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.
Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Ресовского, мы уже упоминали о нём. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер - и ещё долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз прийти с тряпкой и протереть, чем сделать вёдра с носиками.
Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти.)
Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно чёткие стуки дверей - и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по "смирно", делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав - у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова.
Мы какие знаем права: заявка на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу - не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: "Жалобы?" Если ты слишком пространно начнёшь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач - лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнётся на полу и слышит голос врача: "Можно ещё, пульс в норме." После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно ещё." Забили до смерти - он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру - он не спешит. А кто ведёт себя иначе - того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался.
Но наш наседка осведомлён о правах лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днём). Вот он выступает и просит записать его - к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернётся с махоркой. Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер слушать. Кто это будет? Наседки - дешевле, и ещё долго ими будут пользоваться. Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
А вот ещё одно право - свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно - Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! - во всех случаях заявление твоё не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтёт - твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но ещё раньше - он не прочтёт, потому что прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7 Х 10 см., чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитой водой, только нацарапать "Заяв..." - и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и "ление" уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь.
И может быть ещё и ещё у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.
Поверка миновала - начинается день. Уже приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на Сы?", "кто на Фэ?", а то ещё и "кто на Ам?"), вы же должны проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведён против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто ещё сидит. Но и отъединённые ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, - тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя только на четвёртом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном устройстве пятого, и о последнем номере его - сто одиннадцать. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский корреспондент ещё раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом - и вот все подробности о Паулюсе мы тоже знаем.
Проходит полоса допросных вызовов - и для оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком омрачённый обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо "голосовать" пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, - паяльные же лампы нам доверяют спокойно). - Ещё может выпасть как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в коридор и там туповатой машинкой стригут лицо. - Ещё может выпасть обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам - такая это весёлая здоровая работа: босой ногой щётку вперед - а корпус назад, и наоборот, вперёд-назад, вперёд-назад, и не тужи ни о чём! Зеркальный паркет! Потёмкинская тюрьма!
К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на полу - и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был - побывать.) Это - не камера! Это - дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия"61> в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырёхэтажные нары отгрохал бы здесь начальник фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! - такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только склёпанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце.
Всё же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик - живое дорогое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.
Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!
Прогулка плоха первым трём этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик - дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвёртого и пятого этажей выводят на орлиную площадку - на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трёхростовые стены, рядом с нами надзиратель безоружный, и ещё на вышке часовой с автоматом, - но воздух настоящий и настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не останавливаться!" - но забывают запретить запрокидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отражённым, не вторичным - само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей. О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют! Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я ещё исправлю свои ошибки - не перед ними - перед тобою, Небо! Я здесь их понял - и я исправлю!
Как из ямы, с далёкого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества, - а отсюда так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг неё, сколько надо успеть!
Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево - минус один. И как бы быстро нас ни крутили, - не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. И если ещё по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счёт запомнишь, то в камере ты потом всё сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.
Потом на прогулке надо просто дышать - как можно сосредоточенней.
Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, - зато именно здесь вас вероятно не слышит ни наседка, ни микрофон.
На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару - мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель - это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлечённо рассказывает мне всё о своём, а своё у него - это Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более - буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюблённые рассказы о двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции, извлечённые из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно - зачем мне, но всё это начинает мне нравиться, всё это и в моём опыте начинает откладываться. (Сузи обо мне потом вспомнит так: странная смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось.) Я охотно вникаю в их роковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на неё в черёд удары с востока и с запада - и не было видно этому чередованию конца, и ещё до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 1918, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по Эстонии ещё и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвёртом, и одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.
Возврат с прогулки в камеру это каждый раз - маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спёртым. Ещё после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не вовремя, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду - прочь такую книгу! Гоголя - прочь! Чехова - тоже прочь! - слишком много еды! "Есть ему не хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива." Читать духовное! Достоевского - вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы "?
А библиотека Лубянки - её украшение. Правда, отвратительна библиотекарша - белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая всё, чтобы быть некрасивой: лицо её так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови - чёрные. (Вообще-то, дело её, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, - а может начальник Лубянки это всё и учёл?) Но вот диво: раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! - выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять - слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если ещё всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы ещё не окунаемся в лагерную яму - уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не только же боимся, назвав заказ, - мы ещё трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придёт или не придёт? и какой будет?
Наконец, книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение, или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько в камере - расчёт хлебореза, а не библиотекаря: на одного - одну, на шестерых - шесть. Многолюдные камеры выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими, всё равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки - уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой - и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещённое. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, чту они нам дают - лень и невежество.)
您已阅读俄语篇文献中的 1 篇文章。
下一个 - Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 14
- 零件
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 01每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4456唯一单词总数为 224625.1 个单词位于 2000 个最常用单词中36.1 个单词位于 5000 个最常用单词中42.4 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 02每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4345唯一单词总数为 227224.7 个单词位于 2000 个最常用单词中35.3 个单词位于 5000 个最常用单词中40.9 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 03每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4168唯一单词总数为 221621.9 个单词位于 2000 个最常用单词中31.9 个单词位于 5000 个最常用单词中38.1 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 04每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4288唯一单词总数为 219324.7 个单词位于 2000 个最常用单词中34.8 个单词位于 5000 个最常用单词中40.1 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 05每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4271唯一单词总数为 223123.7 个单词位于 2000 个最常用单词中34.1 个单词位于 5000 个最常用单词中40.1 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 06每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4247唯一单词总数为 220423.2 个单词位于 2000 个最常用单词中32.4 个单词位于 5000 个最常用单词中38.4 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 07每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4338唯一单词总数为 213825.9 个单词位于 2000 个最常用单词中36.8 个单词位于 5000 个最常用单词中43.0 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 08每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4435唯一单词总数为 212326.6 个单词位于 2000 个最常用单词中37.3 个单词位于 5000 个最常用单词中43.9 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 09每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4213唯一单词总数为 210728.7 个单词位于 2000 个最常用单词中39.0 个单词位于 5000 个最常用单词中45.1 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 10每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4569唯一单词总数为 221627.5 个单词位于 2000 个最常用单词中38.5 个单词位于 5000 个最常用单词中44.8 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 11每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4646唯一单词总数为 215828.4 个单词位于 2000 个最常用单词中39.1 个单词位于 5000 个最常用单词中45.3 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 12每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4599唯一单词总数为 220128.6 个单词位于 2000 个最常用单词中40.1 个单词位于 5000 个最常用单词中46.3 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 13每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4655唯一单词总数为 223828.0 个单词位于 2000 个最常用单词中38.3 个单词位于 5000 个最常用单词中44.3 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 14每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4493唯一单词总数为 224428.4 个单词位于 2000 个最常用单词中40.2 个单词位于 5000 个最常用单词中46.4 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 15每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4310唯一单词总数为 216427.1 个单词位于 2000 个最常用单词中37.2 个单词位于 5000 个最常用单词中44.1 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 16每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4286唯一单词总数为 218024.1 个单词位于 2000 个最常用单词中33.9 个单词位于 5000 个最常用单词中39.9 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 17每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4300唯一单词总数为 221523.4 个单词位于 2000 个最常用单词中34.4 个单词位于 5000 个最常用单词中39.6 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 18每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4482唯一单词总数为 218527.5 个单词位于 2000 个最常用单词中39.0 个单词位于 5000 个最常用单词中44.8 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 19每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4239唯一单词总数为 210226.4 个单词位于 2000 个最常用单词中35.5 个单词位于 5000 个最常用单词中41.9 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 20每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4165唯一单词总数为 208625.2 个单词位于 2000 个最常用单词中34.6 个单词位于 5000 个最常用单词中41.7 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 21每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4128唯一单词总数为 203926.0 个单词位于 2000 个最常用单词中36.0 个单词位于 5000 个最常用单词中41.7 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 22每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4140唯一单词总数为 211625.3 个单词位于 2000 个最常用单词中36.0 个单词位于 5000 个最常用单词中41.2 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 23每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4153唯一单词总数为 201524.7 个单词位于 2000 个最常用单词中35.3 个单词位于 5000 个最常用单词中40.6 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 24每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4083唯一单词总数为 213623.5 个单词位于 2000 个最常用单词中33.6 个单词位于 5000 个最常用单词中39.3 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 25每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4220唯一单词总数为 207924.5 个单词位于 2000 个最常用单词中33.2 个单词位于 5000 个最常用单词中40.0 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 26每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4161唯一单词总数为 199925.4 个单词位于 2000 个最常用单词中36.1 个单词位于 5000 个最常用单词中43.1 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 27每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4554唯一单词总数为 209026.3 个单词位于 2000 个最常用单词中36.8 个单词位于 5000 个最常用单词中43.0 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 28每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4284唯一单词总数为 212326.8 个单词位于 2000 个最常用单词中37.0 个单词位于 5000 个最常用单词中42.5 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 29每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4371唯一单词总数为 211626.8 个单词位于 2000 个最常用单词中37.8 个单词位于 5000 个最常用单词中44.5 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 30每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4230唯一单词总数为 201726.3 个单词位于 2000 个最常用单词中38.4 个单词位于 5000 个最常用单词中45.4 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 31每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4530唯一单词总数为 218925.0 个单词位于 2000 个最常用单词中35.3 个单词位于 5000 个最常用单词中41.7 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 32每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4518唯一单词总数为 210627.2 个单词位于 2000 个最常用单词中37.4 个单词位于 5000 个最常用单词中43.3 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 33每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4759唯一单词总数为 221927.8 个单词位于 2000 个最常用单词中38.7 个单词位于 5000 个最常用单词中45.4 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 34每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4684唯一单词总数为 220725.6 个单词位于 2000 个最常用单词中34.6 个单词位于 5000 个最常用单词中40.5 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 35每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4420唯一单词总数为 217627.3 个单词位于 2000 个最常用单词中36.9 个单词位于 5000 个最常用单词中43.2 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 36每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4604唯一单词总数为 226823.5 个单词位于 2000 个最常用单词中33.3 个单词位于 5000 个最常用单词中38.9 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 37每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4526唯一单词总数为 221528.0 个单词位于 2000 个最常用单词中39.0 个单词位于 5000 个最常用单词中45.3 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 38每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4401唯一单词总数为 220127.4 个单词位于 2000 个最常用单词中38.8 个单词位于 5000 个最常用单词中45.1 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 39每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4058唯一单词总数为 208122.7 个单词位于 2000 个最常用单词中32.3 个单词位于 5000 个最常用单词中38.4 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 40每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4351唯一单词总数为 220123.4 个单词位于 2000 个最常用单词中33.6 个单词位于 5000 个最常用单词中39.9 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 41每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4210唯一单词总数为 222623.8 个单词位于 2000 个最常用单词中34.0 个单词位于 5000 个最常用单词中40.5 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 42每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4216唯一单词总数为 220222.4 个单词位于 2000 个最常用单词中31.0 个单词位于 5000 个最常用单词中37.4 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 43每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4366唯一单词总数为 219923.8 个单词位于 2000 个最常用单词中32.9 个单词位于 5000 个最常用单词中38.5 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 44每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4152唯一单词总数为 212824.1 个单词位于 2000 个最常用单词中32.9 个单词位于 5000 个最常用单词中38.2 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 45每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4342唯一单词总数为 225921.5 个单词位于 2000 个最常用单词中29.9 个单词位于 5000 个最常用单词中35.4 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 46每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4353唯一单词总数为 218525.6 个单词位于 2000 个最常用单词中36.8 个单词位于 5000 个最常用单词中41.9 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 47每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4468唯一单词总数为 223624.0 个单词位于 2000 个最常用单词中33.1 个单词位于 5000 个最常用单词中39.5 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 48每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4543唯一单词总数为 222528.7 个单词位于 2000 个最常用单词中38.9 个单词位于 5000 个最常用单词中44.9 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 49每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4673唯一单词总数为 232523.2 个单词位于 2000 个最常用单词中32.0 个单词位于 5000 个最常用单词中37.6 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 50每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4605唯一单词总数为 226327.4 个单词位于 2000 个最常用单词中36.4 个单词位于 5000 个最常用单词中43.5 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 51每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4637唯一单词总数为 229225.9 个单词位于 2000 个最常用单词中35.5 个单词位于 5000 个最常用单词中42.6 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 52每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4349唯一单词总数为 213825.4 个单词位于 2000 个最常用单词中35.0 个单词位于 5000 个最常用单词中41.6 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 53每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4271唯一单词总数为 204228.6 个单词位于 2000 个最常用单词中38.8 个单词位于 5000 个最常用单词中45.1 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 54每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4435唯一单词总数为 224427.0 个单词位于 2000 个最常用单词中37.9 个单词位于 5000 个最常用单词中45.6 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 55每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4299唯一单词总数为 226624.9 个单词位于 2000 个最常用单词中34.7 个单词位于 5000 个最常用单词中40.7 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 56每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4248唯一单词总数为 219425.0 个单词位于 2000 个最常用单词中35.1 个单词位于 5000 个最常用单词中41.6 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 57每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4472唯一单词总数为 209825.7 个单词位于 2000 个最常用单词中36.7 个单词位于 5000 个最常用单词中43.6 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 58每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4398唯一单词总数为 208825.9 个单词位于 2000 个最常用单词中36.8 个单词位于 5000 个最常用单词中43.2 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 59每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4658唯一单词总数为 205630.3 个单词位于 2000 个最常用单词中42.1 个单词位于 5000 个最常用单词中48.0 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 60每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4416唯一单词总数为 217924.9 个单词位于 2000 个最常用单词中35.1 个单词位于 5000 个最常用单词中41.2 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 61每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4621唯一单词总数为 229925.7 个单词位于 2000 个最常用单词中35.9 个单词位于 5000 个最常用单词中42.3 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 62每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4497唯一单词总数为 230823.7 个单词位于 2000 个最常用单词中33.1 个单词位于 5000 个最常用单词中39.8 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 63每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4427唯一单词总数为 223524.7 个单词位于 2000 个最常用单词中34.3 个单词位于 5000 个最常用单词中40.1 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 64每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 4458唯一单词总数为 217824.3 个单词位于 2000 个最常用单词中34.6 个单词位于 5000 个最常用单词中41.2 个单词位于 8000 个最常用单词中
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 65每个条形代表每 1000 个最常用单词中的单词百分比。总字数为 2654唯一单词总数为 144929.9 个单词位于 2000 个最常用单词中40.1 个单词位于 5000 个最常用单词中46.5 个单词位于 8000 个最常用单词中