Latin各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。
Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 11
合計単語数は 4646 です
一意の単語の合計数は 2158 です
28.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています
39.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています
45.3 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
Меня поставили в четвёртую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне, - для моего осуждения.
То есть, как - чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещённую новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И - представитель побеждённой нации?
Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:
- Я - офицер. Пусть несёт немец.
Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она ещё была не такая).
А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.
Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырёх пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было наотрез запрещено в пути ли, на привалах или на ночёвках... Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой.
Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твёрдом шоссе. То небо расчищалось, и мягко-желтоватое, ещё неуверенное в своём даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с чёрных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.
Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящийся чёрный бархат на воротнике немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я - не мог. Уже перелобаненный дубиною - не осознавал.
Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.
Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть и милосердие тоже) - по своей воле взял чемодан и понёс.
И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец.
Но не я.
И никто не говорил мне ни слова.
Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне - я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом не срезанные пуговицы. Отлично видно было, что я - офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начинённых политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я - с той стороны.
- Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! - разгорячённо кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и ещё многое оснащали матерно.
Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали - и теперь наступление на фронте пойдёт ещё быстрей, и война кончится раньше.
Что я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я - не диверсант? что я - друг им? что это из-за них я здесь? Я - улыбнулся... Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и ещё ожесточённей, ещё яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.
Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.
А чемодан мой тем временем - несли...
И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, - упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, - я не понял бы его! Я просто не понял бы - о чём он говорит? Ведь я же - офицер!..
Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти - чту мешало мне тогда воскликнуть:
- Сержант! Спасите - меня. Ведь я - офицер!..
Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!
А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он - соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу?
Отчего бы и не пихать?...
Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был - вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове - может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?...
Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обличением.
Если б это было так просто! - что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?...
В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях - совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя - не меняется, и ему мы приписываем всё.
Завещал нам Сократ: познай самого себя!
И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они.
А кликнул бы Малюта Скуратов нас - пожалуй, и мы б не сплошали!..
От добра до худа один шатук, говорит пословица.
Значит, и от худа до добра.
Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, так стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: там (в НКГБ - МГБ) были и хорошие!
Их-то "хороших" мы знаем: это те, кто старым большевикам шептал "держись!" или даже подкладывал бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну, а выше партий - хороших по-человечески - не было ли там?
Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приёме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. Во время войны в Рязани один ленинградский лётчик после госпиталя умолял в тубдиспансере: "Найдите что-нибудь у меня! в Органы велят идти!" Изобрели ему рентгенологи туберкулёзный инфильтрат - и сразу от него гебешники отказались.
Кто ж попадал по ошибке - или встраивался в эту среду, или выталкивался ею, выживался, даже попадал на рельсы сам. А всё-таки - не оставалось ли?...
В Кишинёве молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову ещё за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (Сам ли? мать ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелом едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них - много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, чту есть сегодня деревня и что такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто - как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он ещё искал через родных - как бы мне помочь (а год был - 1947, мало чем отличался от 37-го!). Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой военный дневник: там были его рассказы. Когда я реабилитировался в 1957, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два - ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: "направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней! Пишу ему по городскому адресу - ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан "Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовётся! Нет! Ещё через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не читал..." И правда, зачем им знать, как осуждённые там дальше?... В этот раз Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. - (Чту - успешно?...) - Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю "без палки", если не ошибусь, то товарища не подведу. - (Вот и оправдание - товарищество!) - Сейчас уже не задумываюсь о будущем."
Вот и всё... А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему встречаться. (Если бы встретились - я думаю, эту всю главу я написал бы получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же всё переверсталось там, в его сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, что всё бесповоротно? что не осталось в нём живых ростков?...
Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206 статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвёл её тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушёл. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, - и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это - светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи - машинистки, стенографистки, подшиватели папок - но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Тут не восстановить её монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине: а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. Раньше, говорила она, всё ставилось у вас на разнузданные страсти - "грабь награбленное", и тогда верующие вам, естественно, мешали. Но сейчас, когда вы хотите строить и блаженствовать на этом свете, - зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же - самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших людей? Дайте Церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Вы материалисты! Так положитесь на ход образования - что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? - Тут вошёл Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: "Да заткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!" (А как назвать её? Гражданка? Товарищ? Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибёшься.) И Вера продолжала при своём следователе!!
Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии - почему так живо легло к ним слово ничтожной заключённой?
Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговорённого к смерти: "было жалко его". Ведь на чём-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счёта им не ведёт.)
С Тереховым - эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при Хрущёве, энергично рубил рукой по настольному стеклу - и о край стекла рассёк запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный старший офицер принёс ему йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свертывается. Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! - а он судил, низсылал смертные приговоры на других...
Как не ледян надзорсостав Большого Дома - а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка ещё ядрышко - должно в нём остаться? Рассказывает Н. П-ва, что как-то вела её на допрос бесстрастная немая безглазая выводнбя - и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось - сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: "Возьмите руки назад! Пройдите!"
Конечно, эта заслуга невелика - стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты - любовь к своим детям ("он хороший семьянин", часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т. Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, - и что ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе, ещё и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, - во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?
Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были - "и вы, мундиры голубые!", потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля всё прятались от народной благодарности, всё стягивались на их головах и плечах - и остались кантиками, ободочками узкими, - а всё-таки голубыми!
Это - только ли маскарад?
Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?
Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к святому например Ягода... Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в то время близкого к Ягоде): в поместьи Ягоды под Москвой в предбаннике стояли иконы - специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись, стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться...
Как это понять: злодей? Что это такое? Есть ли это на свете?
Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев - для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густо-чёрных злодеев - и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс - нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою - чёрной. Так и рассуждают - не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчётливо называет свои цели и побуждения - чёрными, рождёнными ненавистью.
Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оправдание своим действиям.
У Макбета слабы были оправдания - и загрызла его совесть. Да и Яго - ягнёнок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что у них не было идеологии.
Идеология! - это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую твёрдость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почёт. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели - возвеличением родины, колонизаторы - цивилизацией, нацисты - расой, якобинцы и большевики - равенством, братством, счастьем будущих поколений.
Благодаря Идеологии досталось XX веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать - и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев - не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев - Архипелага бы не было.
Прошёл слух в 1918-20 годах, будто петроградская ЧК и одесская своих осуждённых не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьём) зверей городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых кантов я предложил бы им доказать нам, что это невозможно. А где же в условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего класса? Этим врагам всё равно умирать - отчего ж бы смертью своей им не поддержать зверохозяйство Республики и так способствовать нашему шагу в будущее? Разве это - не целесообразно?
Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с идеологией переходит её - и глаза его остаются ясны.
Физика знает пороговые величины или явления. Это такие, которых вовсе нет, пока не перейдён некий, природе известный, природою зашифрованный порог. Сколько не свети жёлтым светом на литий - он не отдаёт электронов, а вспыхнул слабый голубенький - и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением - держится газ, не сдаётся! Но переступлено сто восемнадцать - и потёк, жидкость.
И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется, но пока не переступлен порог злодейства - в его возможностях возврат, и сам он - ещё в объёме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог - он ушёл из человечества. И может быть - без возврата.
* * *
Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.
Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь допущена войти в своём рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом - не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос - а виновных в этом не было. И если кто только икнёт: "а как же те, кто...", - ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: "ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!" (Даже по "Ивану Денисовичу" голубые пенсионеры именно в том и возражали: зачем же раны бередить у тех, кто в лагере сидел? Мол, их надо поберечь!) А потом и дубинкой: "Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!"
И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено восемьдесят шесть тысяч преступных нацистов52 - и мы захлёбываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и после работы останемся на митинг и проголосуем: мало! И 86 тысяч - мало! и 20 лет судов - мало! продолжить!
А у нас осудили (по опубликованным данным) - около тридцати человек.
То, что за Одером, за Рейном - это нас печёт. А то, что в Подмосковьи и под Сочами за зелёными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем - это нас не печёт, не трогает, это - "старое ворошить".
А между тем, если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по пропорции, это было бы для нашей страны четверть миллиона!
Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали в суд, мы боимся разбередить их раны. И как символ их всех живёт на улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в чём не убедившийся Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль.
Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: для чего Германии дано наказать своих злодеев, а России - не дано? Что ж за гибельный будет путь у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир?
В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление: подсудимый берётся за голову, отказывается от защиты и ни о чём не просит больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить.
Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осуждён, что от него отшатывается и преступник.
Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодёжи) - год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него.
А что делать нам?... Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений - поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.
Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна? Что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того, что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращённый на крови погибших?
Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать седьмом году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте - и всякое равное возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними.
Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будем наливать их солёной водой, обсыпать клопами, взнуздывать в "ласточку", держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали один на другом, - ничего из того, что делали они! Но перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны всех разыскать и всех судить! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко:
- Да, я был палач и убийца.
И если б это было произнесено в нашей стране только четверть миллиона раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) - так, может быть, и хватило бы?
В ХХ веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое "старое", которое "не надо ворошить"!
Мы должны осудить публично самую идею расправы одних людей над другими! Молчб о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, - мы сеем его, и он ещё тысячекратно взойдёт в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость - мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они "равнодушные" и растут, а не из-за "слабости воспитательной работы". Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие.
И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!
Глава 5. Первая камера - первая любовь
Это как же понять - камера и вдруг любовь?... Ах вот, наверно: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому ещё и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда - и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, чёрной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый десятый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная - где это ещё в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь ещё раз в день - суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!
Позавидовала кошка собачьему житью! А - карцер? А - вышка?
Нет, не поэтому. Не поэтому...
Сесть, перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок! Даже трудно их счесть. И в каждой - люди, люди... В иной два человека, а в той - полтораста. Где просидел пять минут, где - долгое лето.
Но всегда изо всех на особом твоём счету - первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою тою же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только - первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому, - эти люди ещё когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.
Да в те дни - они только и были твоей семьёй.
Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни до, во всей твоей жизни после. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и ещё сколько-то после (хотелось бы думать, что - меньше...) - но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.
Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая, клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар - грязный пол, коробка, называемая КПЗ - при сельсовете, милиции, при станции или в порту53 (КПЗ и ДПЗ - их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). Одиночка архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный Божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или "одиночка" в городе Чойбалсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских "психических" камер, вроде 111-й, окрашенная в чёрный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное - как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное - многочасовой раздирающий рёв (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что - не нарочно), рёв, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рёв, при котором бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит - а когда стихает рёв, наступает блаженство высшее, чем воля.
Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил - а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобождённые плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни допрыгнуть, ни вознестись.
Ещё до той первой камеры тебе чту стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул - а только выклёвывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал - а они смеялись.
Ты неделю или месяц был одинёшенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива - и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум - вернулся к тебе.
Вот что такое первая камера!
Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, - а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чёртову легендарную Сухановку.
Сухановка - это та самая страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, её имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто там был - потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их в живых).
Сухановка - это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса - срочный и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта - в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.
Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером - опять же узким таким, что если стоять ты не в силах, остаётся висеть на упёртых коленях, больше никак. В таком карцере держат и больше суток - чтобы дух твой смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ, - а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор - и картошечку поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее.
То есть, как - чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещённую новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И - представитель побеждённой нации?
Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:
- Я - офицер. Пусть несёт немец.
Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она ещё была не такая).
А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.
Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырёх пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было наотрез запрещено в пути ли, на привалах или на ночёвках... Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой.
Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твёрдом шоссе. То небо расчищалось, и мягко-желтоватое, ещё неуверенное в своём даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с чёрных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.
Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящийся чёрный бархат на воротнике немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я - не мог. Уже перелобаненный дубиною - не осознавал.
Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.
Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть и милосердие тоже) - по своей воле взял чемодан и понёс.
И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец.
Но не я.
И никто не говорил мне ни слова.
Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне - я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом не срезанные пуговицы. Отлично видно было, что я - офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начинённых политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я - с той стороны.
- Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! - разгорячённо кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и ещё многое оснащали матерно.
Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали - и теперь наступление на фронте пойдёт ещё быстрей, и война кончится раньше.
Что я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я - не диверсант? что я - друг им? что это из-за них я здесь? Я - улыбнулся... Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и ещё ожесточённей, ещё яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.
Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.
А чемодан мой тем временем - несли...
И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, - упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, - я не понял бы его! Я просто не понял бы - о чём он говорит? Ведь я же - офицер!..
Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти - чту мешало мне тогда воскликнуть:
- Сержант! Спасите - меня. Ведь я - офицер!..
Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!
А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он - соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу?
Отчего бы и не пихать?...
Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был - вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове - может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?...
Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обличением.
Если б это было так просто! - что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?...
В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях - совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя - не меняется, и ему мы приписываем всё.
Завещал нам Сократ: познай самого себя!
И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они.
А кликнул бы Малюта Скуратов нас - пожалуй, и мы б не сплошали!..
От добра до худа один шатук, говорит пословица.
Значит, и от худа до добра.
Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, так стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: там (в НКГБ - МГБ) были и хорошие!
Их-то "хороших" мы знаем: это те, кто старым большевикам шептал "держись!" или даже подкладывал бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну, а выше партий - хороших по-человечески - не было ли там?
Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приёме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. Во время войны в Рязани один ленинградский лётчик после госпиталя умолял в тубдиспансере: "Найдите что-нибудь у меня! в Органы велят идти!" Изобрели ему рентгенологи туберкулёзный инфильтрат - и сразу от него гебешники отказались.
Кто ж попадал по ошибке - или встраивался в эту среду, или выталкивался ею, выживался, даже попадал на рельсы сам. А всё-таки - не оставалось ли?...
В Кишинёве молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову ещё за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (Сам ли? мать ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелом едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них - много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, чту есть сегодня деревня и что такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто - как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он ещё искал через родных - как бы мне помочь (а год был - 1947, мало чем отличался от 37-го!). Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой военный дневник: там были его рассказы. Когда я реабилитировался в 1957, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два - ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: "направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней! Пишу ему по городскому адресу - ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан "Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовётся! Нет! Ещё через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не читал..." И правда, зачем им знать, как осуждённые там дальше?... В этот раз Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. - (Чту - успешно?...) - Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю "без палки", если не ошибусь, то товарища не подведу. - (Вот и оправдание - товарищество!) - Сейчас уже не задумываюсь о будущем."
Вот и всё... А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему встречаться. (Если бы встретились - я думаю, эту всю главу я написал бы получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же всё переверсталось там, в его сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, что всё бесповоротно? что не осталось в нём живых ростков?...
Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206 статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвёл её тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушёл. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, - и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это - светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи - машинистки, стенографистки, подшиватели папок - но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Тут не восстановить её монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине: а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. Раньше, говорила она, всё ставилось у вас на разнузданные страсти - "грабь награбленное", и тогда верующие вам, естественно, мешали. Но сейчас, когда вы хотите строить и блаженствовать на этом свете, - зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же - самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших людей? Дайте Церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Вы материалисты! Так положитесь на ход образования - что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? - Тут вошёл Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: "Да заткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!" (А как назвать её? Гражданка? Товарищ? Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибёшься.) И Вера продолжала при своём следователе!!
Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии - почему так живо легло к ним слово ничтожной заключённой?
Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговорённого к смерти: "было жалко его". Ведь на чём-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счёта им не ведёт.)
С Тереховым - эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при Хрущёве, энергично рубил рукой по настольному стеклу - и о край стекла рассёк запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный старший офицер принёс ему йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свертывается. Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! - а он судил, низсылал смертные приговоры на других...
Как не ледян надзорсостав Большого Дома - а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка ещё ядрышко - должно в нём остаться? Рассказывает Н. П-ва, что как-то вела её на допрос бесстрастная немая безглазая выводнбя - и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось - сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: "Возьмите руки назад! Пройдите!"
Конечно, эта заслуга невелика - стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты - любовь к своим детям ("он хороший семьянин", часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т. Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, - и что ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе, ещё и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, - во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?
Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были - "и вы, мундиры голубые!", потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля всё прятались от народной благодарности, всё стягивались на их головах и плечах - и остались кантиками, ободочками узкими, - а всё-таки голубыми!
Это - только ли маскарад?
Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?
Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к святому например Ягода... Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в то время близкого к Ягоде): в поместьи Ягоды под Москвой в предбаннике стояли иконы - специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись, стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться...
Как это понять: злодей? Что это такое? Есть ли это на свете?
Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев - для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густо-чёрных злодеев - и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс - нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою - чёрной. Так и рассуждают - не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчётливо называет свои цели и побуждения - чёрными, рождёнными ненавистью.
Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оправдание своим действиям.
У Макбета слабы были оправдания - и загрызла его совесть. Да и Яго - ягнёнок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что у них не было идеологии.
Идеология! - это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую твёрдость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почёт. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели - возвеличением родины, колонизаторы - цивилизацией, нацисты - расой, якобинцы и большевики - равенством, братством, счастьем будущих поколений.
Благодаря Идеологии досталось XX веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать - и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев - не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев - Архипелага бы не было.
Прошёл слух в 1918-20 годах, будто петроградская ЧК и одесская своих осуждённых не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьём) зверей городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых кантов я предложил бы им доказать нам, что это невозможно. А где же в условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего класса? Этим врагам всё равно умирать - отчего ж бы смертью своей им не поддержать зверохозяйство Республики и так способствовать нашему шагу в будущее? Разве это - не целесообразно?
Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с идеологией переходит её - и глаза его остаются ясны.
Физика знает пороговые величины или явления. Это такие, которых вовсе нет, пока не перейдён некий, природе известный, природою зашифрованный порог. Сколько не свети жёлтым светом на литий - он не отдаёт электронов, а вспыхнул слабый голубенький - и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением - держится газ, не сдаётся! Но переступлено сто восемнадцать - и потёк, жидкость.
И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется, но пока не переступлен порог злодейства - в его возможностях возврат, и сам он - ещё в объёме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог - он ушёл из человечества. И может быть - без возврата.
* * *
Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.
Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь допущена войти в своём рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом - не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос - а виновных в этом не было. И если кто только икнёт: "а как же те, кто...", - ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: "ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!" (Даже по "Ивану Денисовичу" голубые пенсионеры именно в том и возражали: зачем же раны бередить у тех, кто в лагере сидел? Мол, их надо поберечь!) А потом и дубинкой: "Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!"
И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено восемьдесят шесть тысяч преступных нацистов52 - и мы захлёбываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и после работы останемся на митинг и проголосуем: мало! И 86 тысяч - мало! и 20 лет судов - мало! продолжить!
А у нас осудили (по опубликованным данным) - около тридцати человек.
То, что за Одером, за Рейном - это нас печёт. А то, что в Подмосковьи и под Сочами за зелёными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем - это нас не печёт, не трогает, это - "старое ворошить".
А между тем, если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по пропорции, это было бы для нашей страны четверть миллиона!
Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали в суд, мы боимся разбередить их раны. И как символ их всех живёт на улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в чём не убедившийся Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль.
Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: для чего Германии дано наказать своих злодеев, а России - не дано? Что ж за гибельный будет путь у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир?
В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление: подсудимый берётся за голову, отказывается от защиты и ни о чём не просит больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить.
Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осуждён, что от него отшатывается и преступник.
Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодёжи) - год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него.
А что делать нам?... Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений - поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.
Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна? Что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того, что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращённый на крови погибших?
Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать седьмом году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте - и всякое равное возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними.
Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будем наливать их солёной водой, обсыпать клопами, взнуздывать в "ласточку", держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали один на другом, - ничего из того, что делали они! Но перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны всех разыскать и всех судить! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко:
- Да, я был палач и убийца.
И если б это было произнесено в нашей стране только четверть миллиона раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) - так, может быть, и хватило бы?
В ХХ веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое "старое", которое "не надо ворошить"!
Мы должны осудить публично самую идею расправы одних людей над другими! Молчб о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, - мы сеем его, и он ещё тысячекратно взойдёт в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость - мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они "равнодушные" и растут, а не из-за "слабости воспитательной работы". Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие.
И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!
Глава 5. Первая камера - первая любовь
Это как же понять - камера и вдруг любовь?... Ах вот, наверно: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому ещё и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда - и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, чёрной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый десятый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная - где это ещё в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь ещё раз в день - суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!
Позавидовала кошка собачьему житью! А - карцер? А - вышка?
Нет, не поэтому. Не поэтому...
Сесть, перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок! Даже трудно их счесть. И в каждой - люди, люди... В иной два человека, а в той - полтораста. Где просидел пять минут, где - долгое лето.
Но всегда изо всех на особом твоём счету - первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою тою же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только - первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому, - эти люди ещё когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.
Да в те дни - они только и были твоей семьёй.
Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни до, во всей твоей жизни после. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и ещё сколько-то после (хотелось бы думать, что - меньше...) - но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.
Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая, клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар - грязный пол, коробка, называемая КПЗ - при сельсовете, милиции, при станции или в порту53 (КПЗ и ДПЗ - их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). Одиночка архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный Божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или "одиночка" в городе Чойбалсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских "психических" камер, вроде 111-й, окрашенная в чёрный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное - как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное - многочасовой раздирающий рёв (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что - не нарочно), рёв, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рёв, при котором бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит - а когда стихает рёв, наступает блаженство высшее, чем воля.
Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил - а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобождённые плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни допрыгнуть, ни вознестись.
Ещё до той первой камеры тебе чту стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул - а только выклёвывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал - а они смеялись.
Ты неделю или месяц был одинёшенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива - и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум - вернулся к тебе.
Вот что такое первая камера!
Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, - а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чёртову легендарную Сухановку.
Сухановка - это та самая страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, её имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто там был - потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их в живых).
Сухановка - это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса - срочный и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта - в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.
Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером - опять же узким таким, что если стоять ты не в силах, остаётся висеть на упёртых коленях, больше никак. В таком карцере держат и больше суток - чтобы дух твой смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ, - а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор - и картошечку поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее.
ロシア語文献の1テキストを読みました。
次へ - Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 12
- パーツ
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 01各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4456 です一意の単語の合計数は 2246 です25.1 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています42.4 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 02各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4345 です一意の単語の合計数は 2272 です24.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています35.3 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています40.9 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 03各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4168 です一意の単語の合計数は 2216 です21.9 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています31.9 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています38.1 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 04各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4288 です一意の単語の合計数は 2193 です24.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています34.8 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています40.1 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 05各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4271 です一意の単語の合計数は 2231 です23.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています34.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています40.1 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 06各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4247 です一意の単語の合計数は 2204 です23.2 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています32.4 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています38.4 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 07各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4338 です一意の単語の合計数は 2138 です25.9 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.8 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています43.0 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 08各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4435 です一意の単語の合計数は 2123 です26.6 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています37.3 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています43.9 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 09各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4213 です一意の単語の合計数は 2107 です28.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています39.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています45.1 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 10各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4569 です一意の単語の合計数は 2216 です27.5 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています38.5 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています44.8 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 11各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4646 です一意の単語の合計数は 2158 です28.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています39.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています45.3 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 12各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4599 です一意の単語の合計数は 2201 です28.6 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています40.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています46.3 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 13各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4655 です一意の単語の合計数は 2238 です28.0 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています38.3 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています44.3 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 14各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4493 です一意の単語の合計数は 2244 です28.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています40.2 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています46.4 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 15各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4310 です一意の単語の合計数は 2164 です27.1 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています37.2 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています44.1 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 16各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4286 です一意の単語の合計数は 2180 です24.1 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています33.9 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています39.9 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 17各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4300 です一意の単語の合計数は 2215 です23.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています34.4 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています39.6 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 18各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4482 です一意の単語の合計数は 2185 です27.5 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています39.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています44.8 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 19各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4239 です一意の単語の合計数は 2102 です26.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています35.5 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.9 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 20各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4165 です一意の単語の合計数は 2086 です25.2 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています34.6 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.7 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 21各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4128 です一意の単語の合計数は 2039 です26.0 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.7 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 22各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4140 です一意の単語の合計数は 2116 です25.3 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.2 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 23各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4153 です一意の単語の合計数は 2015 です24.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています35.3 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています40.6 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 24各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4083 です一意の単語の合計数は 2136 です23.5 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています33.6 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています39.3 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 25各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4220 です一意の単語の合計数は 2079 です24.5 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています33.2 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています40.0 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 26各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4161 です一意の単語の合計数は 1999 です25.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています43.1 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 27各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4554 です一意の単語の合計数は 2090 です26.3 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.8 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています43.0 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 28各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4284 です一意の単語の合計数は 2123 です26.8 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています37.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています42.5 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 29各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4371 です一意の単語の合計数は 2116 です26.8 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています37.8 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています44.5 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 30各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4230 です一意の単語の合計数は 2017 です26.3 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています38.4 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています45.4 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 31各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4530 です一意の単語の合計数は 2189 です25.0 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています35.3 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.7 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 32各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4518 です一意の単語の合計数は 2106 です27.2 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています37.4 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています43.3 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 33各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4759 です一意の単語の合計数は 2219 です27.8 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています38.7 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています45.4 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 34各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4684 です一意の単語の合計数は 2207 です25.6 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています34.6 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています40.5 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 35各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4420 です一意の単語の合計数は 2176 です27.3 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.9 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています43.2 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 36各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4604 です一意の単語の合計数は 2268 です23.5 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています33.3 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています38.9 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 37各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4526 です一意の単語の合計数は 2215 です28.0 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています39.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています45.3 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 38各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4401 です一意の単語の合計数は 2201 です27.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています38.8 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています45.1 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 39各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4058 です一意の単語の合計数は 2081 です22.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています32.3 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています38.4 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 40各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4351 です一意の単語の合計数は 2201 です23.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています33.6 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています39.9 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 41各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4210 です一意の単語の合計数は 2226 です23.8 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています34.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています40.5 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 42各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4216 です一意の単語の合計数は 2202 です22.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています31.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています37.4 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 43各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4366 です一意の単語の合計数は 2199 です23.8 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています32.9 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています38.5 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 44各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4152 です一意の単語の合計数は 2128 です24.1 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています32.9 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています38.2 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 45各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4342 です一意の単語の合計数は 2259 です21.5 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています29.9 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています35.4 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 46各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4353 です一意の単語の合計数は 2185 です25.6 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.8 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.9 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 47各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4468 です一意の単語の合計数は 2236 です24.0 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています33.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています39.5 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 48各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4543 です一意の単語の合計数は 2225 です28.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています38.9 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています44.9 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 49各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4673 です一意の単語の合計数は 2325 です23.2 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています32.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています37.6 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 50各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4605 です一意の単語の合計数は 2263 です27.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.4 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています43.5 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 51各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4637 です一意の単語の合計数は 2292 です25.9 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています35.5 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています42.6 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 52各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4349 です一意の単語の合計数は 2138 です25.4 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています35.0 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.6 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 53各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4271 です一意の単語の合計数は 2042 です28.6 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています38.8 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています45.1 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 54各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4435 です一意の単語の合計数は 2244 です27.0 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています37.9 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています45.6 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 55各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4299 です一意の単語の合計数は 2266 です24.9 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています34.7 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています40.7 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 56各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4248 です一意の単語の合計数は 2194 です25.0 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています35.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.6 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 57各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4472 です一意の単語の合計数は 2098 です25.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.7 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています43.6 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 58各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4398 です一意の単語の合計数は 2088 です25.9 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています36.8 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています43.2 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 59各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4658 です一意の単語の合計数は 2056 です30.3 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています42.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています48.0 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 60各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4416 です一意の単語の合計数は 2179 です24.9 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています35.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.2 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 61各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4621 です一意の単語の合計数は 2299 です25.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています35.9 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています42.3 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 62各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4497 です一意の単語の合計数は 2308 です23.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています33.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています39.8 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 63各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4427 です一意の単語の合計数は 2235 です24.7 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています34.3 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています40.1 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 64各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 4458 です一意の単語の合計数は 2178 です24.3 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています34.6 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています41.2 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています
- Архипелаг ГУЛАГ - 1 - 65各行は、最も一般的な単語 1000 個あたりの単語の割合を表します。合計単語数は 2654 です一意の単語の合計数は 1449 です29.9 の単語が最も一般的な 2000 単語に含まれています40.1 の単語が最も一般的な 5000 語に含まれています46.5 の単語が最も一般的な 8000 単語に含まれています