🕥 35-minute de lecture

В круге первом - 24

Le nombre total de mots est de 4524
Le nombre total de mots uniques est de 2111
29.9 des mots font partie des 2000 mots les plus courants
40.6 des mots font partie des 5 000 mots les plus courants
47.0 des mots font partie des 8 000 mots les plus courants
Chaque ligne représente le pourcentage de mots pour 1 000 mots les plus courants.
   Но, довольно побитый жизнью, он знал, что у вещей и событий есть своя неумолимая логика. В повседневных действиях людям никогда и не грезится, какие совсем обратные последствия вытекут из их поступков. Вот - Попов, изобретая радио, думал ли, что готовит всеобщую балаболку, громкоговорящую пытку для мыслящих одиночек? Или немцы: пропускали Ленина для развала России, а получили через тридцать лет раскол Германии? Или Аляска. Казалось, такая оплошность, что продали ее за бесценок, - но теперь советские танки не могут идти по сухопутью в Америку! И ничтожный факт решает судьбу планеты.
   Вот и Надя. Разводится, чтоб избежать преследова-ний. А разведется - и сама не заметит, как выйдет замуж.
   Почему-то от ее последнего помахивания пальцами без кольца сердце сжалось, что именно так прощаются навсегда...
   Нержин сидел и сидел в молчании - и избыток послесвиданной радости, который еще распирал его в автобусе, постепенно отлил, теснимый трезво-мрачными соображениями. Но тем самым уравновесились его мысли, и опять он стал входить в свою обычную арестантскую шкуру.
   "Тебе идет здесь" - сказала она.
   Ему идет быть в тюрьме!
   Это правда.
   По сути вовсе не жаль пяти просиженных лет. Еще даже не отдалясь от них, Нержин уже признал их для себя своеродными, необходимыми для его жизни.
   Откуда ж лучше увидеть русскую революцию, чем сквозь решетки, вмурованные ею?
   Или где лучше узнать людей, чем здесь?
   И самого себя?
   От скольких молодых шатаний, от скольких бросаний в неверную сторону оберегла его железная предуказанная единственная тропа тюрьмы!
   Как Спиридон говорит: "Своя воля клад, да черти его стерегут".
   Или вот этот мечтатель, не восприимчивый к насмешкам века, - что потерял он, севши в тюрьму? Ну, нельзя бродить с ящиком красок по Подмосковью. Ну, нельзя собирать натюрморты на столе. Выставки? Так он не умел себе их устраивать, и за полсотни лет ни единой картины не выставил в хорошем зале. Деньги за картины? Он не получал их и там. Дружелюбных зрителей? Но здесь он их собирает как бы не больше. Мастерскую? Но даже вот такой холодной лестничной площадки у него на воле не было. И жилье его, и мастерская была там - узкая длинная комната, похожая на коридор. Чтобы развернуться с работой, он ставил стулья на стулья, а матрас закатывал, и посетители спрашивали: "Вы переезжаете?" Стол был у них единственный, и когда на нем разворачивался натюрморт - до окончания картины они с женой обедали на стульях.
   В войну не стало масла для красок - он брал пайковое подсолнечное и разводил на нем. За карточки надо было служить, его послали в химический дивизион рисовать портреты отличниц боевой и политической подготовки.
   Заказано было десять таких портретов, но из десяти отличниц он выбрал одну и изводил ее долгими сеансами. Однако, рисовал ее совсем не так, как надо было командованию - и никто потом не хотел брать этого портрета, названного:
   "Москва, сорок первый год".
   А сорок первый год на этом портрете - явился. Это была девушка в противоипритном костюме. Медно-рыжие буйные волосы ее выбрасывались во все стороны из-под пилотки и взволнованным контуром охватывали голову. Голова была вскинута, безумные глаза видели перед собой что-то ужасное, непрощаемое что-то. Но не расслаблена по-девически была фигура! Готовые к борьбе руки держались за ремень противогаза, а противоипритный черно-серый костюм ломался острыми жесткими складками, серебристой полосой отсвечивал на переломленной плоскости - и виделся как латы рыцарских времен. Благородное, жестокое и мстительное сошлось и врезалось на лице этой решительной калужской комсомолки, вовсе не красивой, в которой Кондрашев-Иванов увидел Орлеанскую Деву!
   Очень, кажется, близко это все получилось к "не забудем! не простим!", но переходило за край, показывало что-то уже не управляемое - и картины испугались, не взяли, не выставили ни разу нигде, она годы стояла в комнатенке художника, отвернутая к стене, и так достоялась до самого дня ареста.
   Сын Леонида Андреева Даниил написал роман и собрал два десятка друзей послушать его. Литературный четверг в стиле девятнадцатого века... Этот роман обошелся каждому слушателю в двадцать пять лет исправительно-трудовых лагерей. Слушателем крамольного романа был и Кондрашев-Иванов, правнук декабриста Кондрашева, приговоренного за восстание к двадцати годам и отмеченного трогательным приездом к нему в Сибирь полюбившей его гувернантки-француженки.
   Правда, в лагерь Кондрашев-Иванов не попал, а пря-мо после того, как расписался за приговор ОСО, привезен был в Марфино и поставлен писать картины по одной в месяц, как установил для него Фома Гурьянович. Двенадцать месяцев минувшего года Кондрашев писал развешенные сейчас здесь и уже увезенные картины. И что ж? Имея за спиной пятьдесят лет, а впереди двадцать пять, он не жил, а летел этот безбурный тюремный год, не зная, выпадет ли еще второй такой. Он не замечал, чем его кормили, во что одевали, когда пересчитывали его голову в числе других.
   Здесь он лишен был встречаться и беседовать с другими художниками. И смотреть картины других. И по альбомам репродукций, просочившимся через таможню, узнавать, как там и куда растет западная живопись.
   А куда б она ни росла - это никак не могло влиять и отношения не имело к работе Кондрашева-Иванова, потому что в магическом пятиугольнике, где все открывалось и создавалось, все пять вершин были заняты раз и навсегда: две вершины - рисунок и цвет, как мог увидеть только он, две вершины - мировое Добро и мировое Зло, а пятая - сам художник.
   Он не мог живыми ногами вернуться к тем пейзажам, которые когда-то видел, и не мог руками воссоставить те натюрморты, но ко всем к ним и особенно к истинным их цветам он прозрел в камерах, полутемных от намордников, - и теперь по памяти писал ненаписанные прежде натюрморты и пейзажи.
   Один из тех натюрмортов в соотношении египетского квадрата, четыре к пяти (Кондрашев первейшее значение придавал соотношению сторон) и сейчас висел рядом с окном Мамурина. В половину его площади тут располагался стоймя, ребром - ярко-начищенный круглый медный поднос. Это был простой поднос, но воспринимался он как доблестно горящий щит! И стоял рядом темно-металлический кувшин, в мелких углубинах вороненый - не для вина, скорей для свежей воды. А еще по задней стене спадала желто-золотая парча (всеми оттенками желтого особенно увлекался сейчас Кондрашев) и воспринималась как накидка Невидимого. Что-то было в сочетании этих трех предметов, что передавало дух мужества и призывало не отступать.
   (Никто из полковников не брал этого натюрморта, настаивая таз переставить плашмя и на него положить хотя бы разрезанный арбуз.) Кондрашев писал сразу несколько картин, оставляя и возвращаясь к ним вновь. Ни одну из них он не довел до той ступени, которая дает мастеру ощущение совершенства. Он даже не знал точно, существует ли такая ступень.
   Он оставлял их тогда, когда уже переставал различать в них что-либо, когда примелькивался его глаз. Он оставлял их тогда, когда с каждым возвратом все меньшими и меньшими крохами был способен их улучшить и даже замечал, что портит, а не исправляет.
   Он оставлял их - отворачивал к стене, задергивал. Картины от него отделялись, отдалялись, - а когда он снова свеже взглядывал на них, безнаградно и навсегда отдавая их висеть среди чванной роскоши, - прощальный восторг пробивал художника. Пусть никто их не увидит больше, но все-таки он их написал!
   ... Уже полный внимания, Нержин стал рассматривать теперь последнюю картину Кондрашева.
   Стылый ручей занимал главное в ней место. Куда тек ручей - почти нельзя было понять: он не тек вовсе, его поверхность была готова взяться ледком. Где помельче, в ручье угадывался коричневый оттенок - это был отсвет палых листьев, устлавших дно. Первый снег лежал пятнами на обоих бережках, а в вытаинах между ними торчала желкло-коричневая трава. Два куста ветлы росли у берега, неосязаемо-дымчатые, мокрые от задержавшегося на них крупинками и тающего снега. Но не тут было главное, а - в глубине: густою грудью леса стояли оливково-черные ели, в первом же ряду их беззащитно светилась единственная береза. От ее желтого нежного огня еще мрачней и сплоченней стояла хвойная стража, поднимая острые пики в небо. Небо было в безнадежных пегих клочьях, и в такой же пасмури заходило задушенное солнце, не имея силы прорваться прямым лучом. Но и не это еще было главное, а - стылая вода устоявшегося ручья. Она имела налитость, глубину. Она была свинцово-прозрачная, очень холодная. Она вобрала в себя и держала равновесие между осенью и зимой. И даже еще какое-то другое равновесие.
   В эту картину сейчас и уставился автор.
   Был неотклонимый закон у творчества, Кондрашев хорошо и давно его знал, пытался остояться против него, но снова беспомощно ему подчинялся. Закон этот был - что ничто, сделанное им раньше, не имело веса, не шло в счет, не составляло никакой заслуги автора. Только то единственное, что писалось сегодня, только оно было средоточие всего его жизненного опыта, высшей точкой его способностей и ума, первым пробным камнем его таланта.
   А оно не удавалось!
   Каждое из прежних до того, как удаться, тоже не удавалось, но прежнее отчаяние было все забыто, а теперь вот это единственное - первое, на котором он учился писать по-настоящему! - оно не удавалось - и вся жизнь была прожита зря, и таланта не было никогда никакого!
   Вот эта вода - она была и налита, и холодна, и глубока, и неподвижна - но все это было ничто, если она не передавала высшего синтеза природы.
   Этого синтеза - понимания, успокоения, всесоединения - сам в себе, в своих крайних чувствах Кондрашев никогда не находил, но знал и поклонялся ему в природе. Так вот это высшее успокоение - передавала его вода или нет? Он изнывал и отчаивался понять - передавала или нет?
   - А вы знаете, Ипполит Михалыч. Я, кажется, начинаю с вами соглашаться: все эти места - Россия.
   - Не Кавказ? - быстро обернулся Кондрашев-Иванов. Очки его не дрогнули на носу, как прилитые.
   Этот вопрос, хотя далеко и не первый, тоже был не лишен важности.
   Многие с недоумением отходили от пейзажей Кондрашева: они казались им не русскими, а кавказскими, что ли - слишком величественными, слишком приподнятыми.
   - Вполне могут быть такие места в России, - все уверенней соглашался Нержин. Он поднялся с чурбака и прошелся, рассматривая "Утро необыкновенного дня" и другие пейзажи.
   - Ну, разумеется! ну, разумеется! - волновался художник и крутил головой. - Не только могут быть в России - но и есть! Я бы вас повез, если бы без конвоя! Поймите, публика поддалась Левитану! Вслед за Левитаном мы привыкли считать нашу русскую природу беднень-кой, обиженной, скромно-приятной. Но если бы наша природа была только такая, - скажите, откуда бы взялись у нас самосжигатели? стрельцы-бунтари? Петр Первый? декабристы? народовольцы?
   - У-у, - понравилось Нержину. - Это верно. Но все-таки, Ипполит Михалыч, как хотите, я не понимаю вашей страсти к крайним выражениям. Ну вот, изувеченный дуб. Ну почему он обязательно на обрыве скалы? Под ним конечно - бездна, меньше вы не принимаете. И небо - не только грозовое, но оно вообще никогда не знало солнца, такое небо. И все ураганы, какие за двести лет где-нибудь дули - все тут прошли, и ветви ему закручивали, и с когтями рвали его из скалы. Я знаю, вы шекспирист, вам если злодейство - то самое непомерное. Но это устарело, в статистическом смысле такие ситуации редко кого настигают. Не надо этих больших букв над добром и злом...
   - Да это слышать невозможно!! - разгневался художник и потрясал длиннючими руками. - Что устарело?! Злодейство устарело??? Да только в нашем веке оно и проявилось впервые, при Шекспире были телячьи забавы! Не только большие, но пятиэтажные буквы надо над Злом и Добром, и чтоб мигали как маяки! А то мы заблудились в нюансах! Статистически редко? А - каждого из нас? А - сколько нас миллионов?
   - Вообще-то да... - покачал головой и Нержин. - Если в лагере нам предлагают отдать остатки совести за двести грамм черняшки... Но это как-то беззвучно делается, как-то непоказно...
   Кондрашев-Иванов еще выпрямился, еще воздвигнулся во всю свою недюжинную высоту. Смотрел же он еще вверх и вперед, как Эгмонт, ведомый на казнь:
   - Но никогда никакой лагерь не должен сломить душевной силы человека!
   Нержин усмехнулся со злою трезвостью:
   - Не должен, может быть, - но сламывает! Вы еще не были в лагерях, не судите. Вы не знаете, как там хрустят наши косточки. Попадают туда люди одни, а выходят - если выходят - неузнаваемо другие. Да известное дело, бытие определяет сознание.
   - Н-нет!! - Кондрашев-Иванов расправил длинные руки, готовый сейчас же схватиться с целым миром. - Нет! Нет! Нет! Да это было бы унизительно! Да для чего тогда и жить? Да почему ж тогда, ответьте - бывают верны возлюбленные в разлуке? Ведь бытие требует, чтоб они изменили! А почему бывают разными люди, попавшие в одинаковые условия, хоть и в тот же лагерь? Еще неизвестно, кто кого формирует: жизнь - человека или сильный благородный человек - жизнь!
   Нержин был спокойно уверен в превосходстве своего житейского опыта над фантастическими представлениями этого нестареющего идеалиста. Но нельзя было не залюбоваться его возражениями:
   - В человека от рождения вложена некоторая Сущность! Это как бы - ядро человека, это его я! Никакое внешнее бытие не может его определить! И еще каждый человек носит в себе Образ Совершенства, который иногда затемнен, а иногда так явно выступает! И напоминает ему его рыцарский долг!
   - Да, и вот еще, - почесал в затылке Нержин, тем временем опять осевший на чурбак. - Зачем у вас так часто рыцари и рыцарские принадлежности? Мне кажется, вы переходите меру, хотя конечно, Мите Сологдину это нравится. Девченка-зенитчица у вас - рыцарь, медный поднос у вас - рыцарский щит...
   - Ка-ак? - изумился Кондрашев. - Вам это не нравится? Перехожу меру!
   Ха! ха! ха! - грандиозным хохотом обгремелся он, и по всей лестнице, как по скалам, раздалось эхо от его хохота. И как пикою с коня поражая Нержина, ткнул в его сторону руку, заостренную пальцем:
   - А кто изгнал рыцарей из жизни? Любители денег и торговли! Любители вакхических пиров! А кого не хватает нашему веку? Членов партий? Нет, уважаемый, - не хватает рыцарей!!
   При рыцарях не было концлагерей! И душегубок не было!
   И вдруг смолк, и со всей конской высоты мягко снизился на корточки рядом с гостем и, блеща очками, спросил шепотом:
   - Вам - показать?
   И так всегда кончаются споры с художниками!
   - Конечно, покажите!
   Кондрашев, не выпрямляясь в рост, прокрался куда-то в угол, вытащил маленькое полотенко, набитое на подрамник, и принес его, держа к Нержину обратной серой стороной.
   - Вы - о Парсифале знаете? - глуховато спросил он.
   - Что-то связано с Лоэнгрином.
   - Его отец. Хранитель чаши святого Грааля. Мне представляется именно этот момент. Этот момент может быть у каждого человека, когда он внезапно впервые увидит Образ Совершенства...
   Кондрашев закрыл глаза, подобрал и закусил губы. Он готовился сам.
   Нержин удивился, почему такое маленькое то, что он сейчас увидит.
   Художник открыл веки:
   - Это - только эскиз. Эскиз главной картины моей жизни. Я ее, наверно, никогда не напишу. Это то мгновение, когда Парсифаль впервые увидел - замок! святого!! Грааля!!!
   И он обернулся поставить эскиз перед Нержиным на мольберт. И сам неотрывно смотрел уже только на этот эскиз. И поднял вывернутую руку к глазам, как бы заслоняясь от света, идущего оттуда. И отступая, отступая, чтобы лучше охватить видение, он пошатнулся на первой ступеньке лестницы и едва не грохнулся.
   Картина задумана была по высоте в два раза больше, чем по горизонтали.
   Это была клиновидная щель между двумя сдвинутыми горными обрывами. На обоих обрывах, справа и слева, чуть вступали в картину крайние деревья леса - дремучего, первозданного. И какие-то ползучие папоротники, какие-то цепкие враждебные уродливые кусты прилепились на самых краях и даже на отвесных стенах обрывов. Наверху слева, из лесу, светло-серая лошадь вынесла всадника в шлемовидном уборе и алом плаще. Лошадь не испугалась бездны, лишь приподняла ногу в несделанном последнем шаге, готовая, по воле всадника, и попятиться и перенестись - ей по силам и крылато перенестись.
   Но всадник не смотрел на бездну перед лошадью. Растерянный, изумленный, он смотрел туда, перед нами вдаль, где на все верхнее пространство неба разлилось оранжево-золотистое сияние, исходящее то ли от Солнца, то ли от чего-то еще чище Солнца, скрытого от нас за замком. Вырастая из уступчатой горы, сам в уступах и башенках, видимый и внизу сквозь клиновидную щель и в разломе между скалами, папоротниками, деревьями, игловидно поднимаясь на всю высоту картины до небесного зенита, - не четко-реальный, но как бы сотканный из облаков, чуть колышистый, смутный и все же угадываемый в подробностях нездешнего совершенства, - стоял в ореоле невидимого сверх-Солнца сизый замок Святого Грааля.
  
  47
  
   Звонок обеденного перерыва разнесся по всем закоулкам здания семинарии-шарашки, достиг и отдаленной лестничной площадки.
   Нержин поспешил на воздух.
   Как ни ограничено было общее пространство прогулки, он любил прокладывать себе дорожку, по которой не шли все, и как в камере, три шага вперед и назад, но ходил один. Так добывал он себе на прогулках короткое благо одиночества и самоустояния.
   Пряча гражданский костюм под долгими полами своей безызносной артиллерийской шинели (неснятие костюма вовремя было опасное нарушение режима, и с прогулки могли прогнать - а идти переодеваться было жалко прогулочного времени), - Нержин быстрыми шагами дошел и занял свою протоптанную короткую дорожку от липы до липы, уже на самом краю дозволяемой зоны, вблизи того забора, что выходил к архиерейскому кораблевидному дому.
   Не хотелось дать себя расплескать в пустом разговоре.
   Снежинки кружились все такие же редкие, невесомые. Они не составляли снега, но и не таяли, упав.
   Нержин стал ходить почти ощупью, с запрокинутой к небу головой. От глубоких вдохов тело все заменялось внутри. А душа сливалась с покоем неба - даже вот такого мутного, зрелого снегом.
   Но тут окликнули его:
   - Глебка...
   Нержин оглянулся. Тоже в старой офицерской шинели и зимней шапке (и он был арестован с фронта зимой), не полностью выдвинувшись из-за ствола липы, стоял Рубин. Перед другом-однокорытником он испытывал сейчас неловкость, сознание некрасивого поступка: друг как бы еще продолжал свидание с женой - и в такую святую минуту приходилось его прерывать. Эту неловкость Рубин выражал тем, что не вовсе выдвинулся из-за липы, а лишь на полбороды.
   - Глебка! Если я очень нарушаю настроение - скажи, исчезну. Но весьма нужно поговорить.
   Нержин посмотрел в просительно-мягкие глаза Рубина, потом на белые ветви лип - и опять на Рубина. Сколько бы ни ходить тут, по одинокой тропке, ничего больше не выбрать из того горя-счастья в душе. Оно уже застывало.
   Жизнь продолжалась.
   - Ладно, Левчик, вали!
   И Рубин вышел на ту же тропку. По его торжественному лицу без улыбки смекнул Глеб, что случилось важное.
   Нельзя было искусить Рубина тяжелей: нагрузить его мировою тайной и потребовать, чтоб он ни с кем не поделился из самых близких! Если бы сейчас американские империалисты выкрали его с шарашки и резали б его на кусочки - он не открыл бы им своего сверхзадания! Но быть среди зэков шарашки единственным обладателем такой гремучей тайны и не сказать даже Нержину - это было уже сверхчеловеческое требование!
   Сказать Глебу - все равно, что и никому не сказать, потому что Глеб никому не скажет. И даже очень естественно было с ним поделиться, потому что он один был в курсе классификации голосов и один мог понять трудность и интерес задачи. И даже вот что - была крайняя необходимость ему сказать и договориться сейчас, пока есть время, а потом пойдет горячка, от лент не оторвешься, а дело расширится, надо брать помощника...
   Так что простая служебная дальновидность вполне оправдывала мнимое нарушение государственной тайны.
   Две облезлые фронтовые шапки, и две потертые ши-нели, плечами сталкиваясь, а ногами черня и расширяя тропу, они медленно стали ходить по ней рядом.
   - Дитя мое! Разговор - три нуля. Даже в Совете Министров об этом знают пара человек, не больше.
   - Вообще-то я - могила. Но если такая заклятая тайна - может, не говори, не надо? Меньше знаешь - больше спишь.
   - Дура! Я б и не стал, мне за эту голову отрубят, если откроется. Но мне нужна будет твоя помощь.
   - Ну, бузуй.
   Все время присматривая, нет ли кого поблизости, Рубин тихо рассказал о записанном телефонном разговоре и о смысле предложенной ему работы.
   Как ни мало любопытен стал Нержин в тюрьме - он слушал с густым интересом, раза два останавливался и переспрашивал.
   - Пойми, мужичок, - закончил Рубин, - это - новая наука, фоноскопия, свои методы, свои горизонты. Мне и скучно и трудно входить в нее одному. Как здорово будет, если мы этот воз подхватим вдвоем! Разве не лестно быть зачинателями совершенно новой науки?
   - Чего доброго, - промычал Нержин, - а то - науки! Пошла она к кобелю под хвост!
   - Ну, правильно, Аркезилай из Антиоха этого бы не одобрил! Ну, а - досрочка тебе не нужна? В случае успеха - добротная досрочка, чистый паспорт. А и без всякого успеха - упрочишь свое положение на шарашке, незаменимый специалист! Никакой Антон тебя пальцем не тронет.
   Одна из лип, в которые упиралась тропка, имела ствол, раздвоенный с высоты груди. На этот раз Нержин не пошел от ствола назад, а прислонился к нему спиной и откинулся затылком точно в раздвоение. Из-под шапки, сдвинутой на лоб, он приобрел вид полублатной, и так смотрел на Рубина.
   Второй раз за сутки ему предлагали спасение. И второй же раз спасение это не радовало его.
   - Слушай, Лев... Все эти атомные бомбы, ракеты "фау" и новорожденная твоя фоноскопия... - он говорил рассеянно, как бы не решив, что ж ответить, -... это же пасть дракона. Тех, кто слишком много знает, от роду веков замуровывали в стенку. Если о фоноскопии будут знать два члена совета министров, конечно Сталин и Берия, да два таких дурака, как ты и я, то досрочка нам будет - из пистолета в затылок. Кстати, почему в ЧК-ГБ заведено расстреливать именно в затылок? По-моему, это низко. Я предпочитаю - с открытыми глазами и залпом в грудь! Они боятся смотреть жертвам в глаза, вот что! А работы много, берегут нервы палачей...
   Рубин помолчал в затруднении. И Нержин молчал, все так же откинувшись на липу. Кажется, тысячу раз у них было вдоль и поперек переговорено все на свете, все известно - а вот глаза их, темно-карие и темно-голубые, еще изучающе смотрели друг на друга.
   Переступить ли?..
   Рубин вздохнул:
   - Но такой телефонный разговор - это узелок мировой истории. Обойти его - нет морального права. Нержин оживился:
   - Так ты и бери дело за жабры! А что ты мне вкручиваешь тут - новая наука да досрочка? У тебя цель - словить этого молодчика, да?
   Глаза Рубина сузились, лицо ожесточело.
   - Да! Такая цель! Этот подлый московский стиляга, карьерист, стал на пути социализма - и его надо убрать.
   - Почему ты думаешь, что - стиляга и карьерист?
   - Потому что я слышал его голос. Потому что он спешит выслужиться перед боссами.
   - А ты себя не успокаиваешь?
   - Не понимаю.
   - Находясь, видимо, в немалом чине, не проще ли ему выслужиться перед Вышинским? Не странный ли способ выслуживаться - через границу, не называя даже своего имени?
   - Вероятно, он рассчитывает туда попасть. Чтобы выслужиться здесь, ему нужно продолжать серенькую безупречную службенку, через двадцать лет будет какая-нибудь медалька, какой-нибудь там лишний пальмовый лист на рукаве, я знаю? А на Западе сразу - мировой скандал и миллион в карман.
   - М-да-а... Но все-таки судить о моральных побуждениях по голосу в полосе частот от трехсот до двух тысяч четырехсот герц... А как ты думаешь, он - правду сообщил?
   - То есть, относительно радио магазина?
   - Да.
   - В какой-то степени очевидно - да.
   - "В этом есть рациональное зерно"? - передразнил Нержин. - Ай-ай-ай, Левка-Левка! Значит, ты становишься на сторону воров?
   - Не воров, а - разведчиков!
   - Какая разница? Такие же стиляги и карьеристы, только нью-йоркские, крадут секрет атомной бомбы, чтобы получить от Востока три миллиона в карман! Или - ты не слышал их голосов?
   - Дурень! Ты безнадежно отравлен испареньями тюремной параши! Тюрьма тебе исказила все перспективы мира! Как можно сравнивать людей, вредящих социализму, и людей, служащих ему? - Лицо Рубина выражало страдание.
   Нержин сбил жаркую шапку назад и опять откинулся головой в раздвоение ствола:
   - Слушай, у кого это я недавно читал чудесное стихотворение о двух Алешах...?
   - То было другое время, еще неотдифференцированных понятий, еще не прояснившихся идеалов. Тогда - могло быть.
   - А теперь прояснились? В виде ГУЛага?
   - Нет! В виде нравственных идеалов социализма! А у капитализма их нет, одна жажда наживы!
   - Слушай, - уже и плечами втирался Нержин в раздвоение липы, устраиваясь для длинного разговора, - какие такие нравственные идеалы социализма, ты мне скажешь? Мы не только на земле их не видим, ну допустим кто-то испортил эксперимент, но где и когда они обещаны, в чем они состоят?
   А? Ведь весь и всякий социализм - это какая-то каррикатура на Евангелие.
   Социализм обещает нам только равенство и сытость, и то принудительным путем.
   - И этого мало? А в каком обществе во всю историю это было?
   - Да в любом хорошем свинарнике есть и равенство, и сытость! Вот одолжили - равенство и сытость! Вы нам - нравственное общество дайте!
   - И дадим! Только не мешайте! На дороге не стойте!
   - Не мешайте бомбы выкрадывать?
   - Ах, вывороченные мозги! Но почему ж все умные трезвые люди...
   - Кто? Яков Иванович Мамурин? Григорий Борисович Абрамсон?.. - смеялся Нержин.
   - Все светлые умы! все лучшие мыслители Запада, Сартр! - все за социализм! все против капитализма! Это становится уже трюизмом! А тебе одному неясно! Обезьяна прямоходящая!
   Рубин наклонялся на Нержина, корпусом на него наседал и тряс растопыренными пятернями. Нержин отталкивался в грудки:
   - Ладно, пусть обезьяна! Но не хочу я разговаривать в твоей терминологии - какой-то "капитализм"! какой-то "социализм"! Я этих слов не понимаю и не могу употреблять!
   - Тебе - Язык Предельной Ясности? - рассмеялся Рубин, сорвался с напряжения.
   - Да, если хочешь!
   - А что ты понимаешь?
   - Я - вот понимаю: своя семья! неприкосновенность личности!
   - Неограниченная свобода?
   - Нет, моральное самоограничение.
   - Ах, философ утробный! Да разве с этими расплывчатыми амебными понятиями ты проживешь в двадцатом веке? Ведь все эти понятия классовые!
   Ведь они зависят от...
   - Ни от хрена они не зависят! - отбился и выпрямился из углубления Нержин. - Справедливость - ни от чего не зависит!
   - Классовое! Классовое понятие! - тряс Рубин пятерню над его головой.
   - Справедливость - это глава угла, это основа мироздания! - замахал и Нержин. Издали можно было подумать, что они сейчас будут драться. - Мы родились со справедливостью в душе, нам жить без нее не хочется и не нужно!
   Помнишь, как Федор Иоаныч говорит: я не умен и не силен, меня обмануть не трудно, но белое от черного я отличить могу! Давай сюда ключи, Годунов!!
   - Никуда ты, никуда не денешься! - грозно толковал Рубин. - Придется тебе дать отчет: по какую сторону баррикады ты стоишь?!
   - Вот еще мать твою фанатиков перегреб, - всю землю нам баррикадами перегородили! - сердился и Нержин. - Вот в этом и ужас! Ты хочешь быть гражданином вселенной, ты хочешь быть ангелом поднебесья - так нет же, за ноги дергают: кто не с нами, тот против нас! Оставьте мне простору! Оставьте простору! - отталкивался Нержин.
   - Мы тебе оставим - так те не оставят, с той стороны!
   - Вы оста-авите! Кому вы оставляли! На штыках да на танках всю дорогу...
   - Дитя мое, - смягчился Рубин, - в исторической перспективе...
   - Да на хрена мне перспектива! Мне жить сейчас, а не в перспективе. Я знаю, что ты скажешь! - бюрократическое извращение, временный период, переходный строй - но он мне жить не дает, ваш переходный строй, он душу мою топчет, ваш переходный строй, - и я его защищать не буду, я не полоумный!
   - Я ошибся, что затронул тебя после свидания, - совсем мягко сказал Рубин.
   - Не причем тут свидание! - не спадало ожесточение Нержина. - Я и всегда так думаю! Над христианами мы издеваемся - мол, ждете рая, дурачки, а на земле все терпите, - а мы чего ждем? а мы для кого терпим? Для мифических потомков? Какая разница - счастье для потомков или счастье на том свете? Обоих не видно.
   - Никогда ты не был марксистом!
   - К сожалению был.
   - Су-бака! Стерьва... Голоса классифицировали вместе... Что ж мне теперь - одному работать?
   - Найдешь кого-нибудь.
   - Ко-го?? - нахохлился Рубин, и было странно видеть детски-обиженное выражение на его мужественном пиратском лице.
  
Vous avez lu le texte 1 de Russe littérature.
Suivant - В круге первом - 25