Latin

Уездное - 2

Total number of words is 4493
Total number of unique words is 2197
25.8 of words are in the 2000 most common words
36.4 of words are in the 5000 most common words
41.6 of words are in the 8000 most common words
Each bar represents the percentage of words per 1000 most common words.
– Вот – господа Бога искушаю. В больнице говорят – она, мол, прилипчивая, чахотка то. Ну, вот и погляжу: прилипнет к ребятам ай нет? Поднимется у него, у господа Бога, рука на ребят несмысленых, – поднимется ай нет?
В окно постучали чуть чуть, робко.
Тимоша торопливо распахнул раму и пропел ядовито:
– А а, пожаловала?
И потом Барыбе:
– Ну, брат, сбирай свои манатки. Больше тебе тут глядеть нечего. Тут дело пойдет сурьезное.
9. Ильин день
Под Ильин день вечер – особенный, и благовест – свой особенный: в соборе – престол, в монастыре – престол, стряпухи во всех домах пироги к завтрему пекут, а в небе Илья пророк громы заготавливает. И небо то под Ильин день какое: чисто да тихо, как в избе, вымытой к празднику. Все то спешат по своим церквам: не дай Бог к Ильину тропарю опоздать, будут весь год слезы литься, как дождь, от века положенный на Ильин день.
Ну, уж это кто то опоздает, да не Чеботариха только: первая она богомольница в Покровской церкви. Во он когда, загодя еще, запрег лошадей Урванка.
Запрег, идет по двору – как раз мимо погреба. Глядь – а дверь открыта. Буркнул Урванка:
– Ишь, дьяволы, и дверь то расхлябячили. Люди Богу молиться идут, а они – на ка тебе. Охальники!
И посолил словечком покрепче. Хотел было дверь закрыть, да нет. Постоял, ухмыльнулся.
Пришел доложить Чеботарихе: все, мол, готово.
– А только дозвольте вас просить через черный ход выйтить… – и узлом завязал Урванка улыбку на закопченном своем лице: поди кось раскуси, что она такое означает.
– Чтой то мудришь ты, Урванка! – сказала Чеботариха. Однако ж поплыла, шурша шелковым коричневым с цветочками платьем.
Спустилась, пыхтя, по ступенькам. Прошла мимо погреба.
– Дверь то бы закрыл, догадался. Все им скажи да покажи… – Чеботариха женщина степенная, хозяйственная, а такая мимо раскрытой двери разве пройдет спокойно? Хоть и не надо, а закроет.
– А их то как же, припереть там прикажете?
– Кого такое – их?
– Как кого? А Анфим то Егорыча с Полькой? Чать, и им бы надо под Ильин то день ко всенощной сходить?
– Брешешь, пыдлец ты этакой! Ни в жисть не поверю, чтоб Анфимка с ней…
– Да вот разрази меня Илья завтра громом, коль ежели я вру.
– А ну, перекрестись?
Урванка перекрестился. Стало быть – правда.
Побелесела Чеботариха и затряслась, словно опара, взбухшая до самых краев дежи. Урванка подумал: «Ну, завоет». Нет, вспомнила, видно, что на ней шелковое платье. Выпятила важно губу и сказала, будто ничего такого и не было:
– Урван, дверку то закройте. Пора нам, пора в церкву.
– Слушаю, матушка.
Щелкнул засовом, отвязал лошадей, запылила по дороге знаменитая линейка Чеботарихина.
Чеботариха стояла, как всегда, впереди, у правого клироса. Сложила на животе руки и уперлась глазами в одну точку, на правом дьяконовом сапоге. К сапогу прилипла какая то бумажка, дьякон стоял перед Чеботарихой на амвоне, и бумажка не давала покоя.
– «Недугующих и страждущих»… И меня, стало быть, страждущую. Ах ты господи, ну и подлец же Анфимка!
Кланялась в землю, а бумажка на сапоге – вот она, так и мельтешится перед глазами.
Ушел дьякон – еще того хуже: нейдет из головы Анфимка проклятый. А она то его холила, а?
Только во время «Хвалите» Чеботариха и развлеклась немного, о Барыбе чуть позабыла. Нет, каково: дьяконова то Ольгуня, образованная то, столбом стоит! Вот оно, образование то, все чтоб по своему, не как все. Не ет, надо дьякону про это напеть…
Сторож в отставном солдатском мундире тушил в церкви свечи. Дьякон вынес Чеботарихе на тарелочке хлебец: прихожанка она была примерная, богобоязненная, хорошо платила.
Чеботариха притянула его за рукав и долго про Ольгуню шептала на ухо и качала головой.
Урванка налегнул, отодвинул засов. Выскочил Барыба как ошпаренный.
– Чай кушать пожалуйте, – сказал, ухмыляясь, Урванка.
«Неужто не сказал?» – подумал Барыба.
Чванная, в шелковом, лубом стоящем, платье сидела Чеботариха, ломала на кусочки поднесенный дьяконом хлебец и глотала, как пилюли, очень громко: кто же святой хлеб жует?
«Ну, уж говорила скорей бы», – ждал Барыба, сердце трепыхалось и ныло.
– К чаю то, может, молочка топленого велеть принести? – поглядела Чеботариха как будто и ласково.
«Измывается либо? А может, и впрямь – не знает?»
– Да где ее, Польку то, теперь сыщешь? Кургузить начинает, вешала девчонка. Вы бы, Анфимушка, приглядели за ней.
Так вот, просто, будто бы и ничего, говорила себе Чеботариха, глотала хлебец по кусочкам, сметала со стола святые крошки и ссыпала в рот.
«А ведь не знает, как Бог свят», – вдруг Барыба уверился. Развеселился, улыбался четырехугольной своей улыбкой, ржал, – рассказывал, как дуреха эта Полька супом поливала пельсинное дерево.
Солнце садилось медное, ярое: задаст Илья завтра грозу. Алели белые чашки, тарелки на столе. Важная, молчаливая сидела Чеботариха и не усмехнулась ни един раз.
Весело отбивал Барыба поклоны в спальне, рядом с Чеботарихой, и благодарил неведомых каких то угодников: миновало, пронесло, не сказал Урванка!
Загасла лампадка. Ночь душная, тяжкая под Ильин день. В темноте спальни – жадный, зияющий, пьющий рот – и частое дыхание загнанного зверя.
У Барыбы перестало биться сердце, заерзали перед глазами зеленые круги, слиплись на лбу волосы.
– Да ты что, али рехнулась? – сказал он, выпутываясь из ее тела.
Но она облепила, как паук.
– Не ет, миленький, не ет, дружок! Не уйдешь, нет!
И томила его невидными и непонятными в темноте, злыми ласками и сама всхлипывала: замочила слезами все лицо у Барыбы.
До утра. Сквозь каменный сон услышал Барыба колокол – к Ильинской обедне. Во сне услышал какое то пение и ворочал окаменевшие мысли, силясь сообразить.
Но проснулся только, когда кончили петь. Вскочил сразу, как встрепанный. «Да ведь это попы молебен в зале отпели!»
Оделся, глаза слипались, голова чужая.
Попы уже ушли. Чеботариха одна сидела в зальце, на кретоновом диване. Была опять в шелковом, лубом стоящем, платье и в кружевной парадной наколке.
– Проспали молебен то Ильинский, а? Анфим Егорыч?
Может, оттого, что и правда – проспал и было уже около полудня, а может, оттого, что пахло в зальце ладаном, – стало Барыбе неловко как то, не по себе.
– Садитесь, Анфим Егорыч, садитесь, побеседуем. – Помолчала. Потом закрыла глаза и лицо сделала, будто и не лицо, а так – пирог сдобный. Голову набок – и сладким голосом:
– Так то вот, грехи наши тяжкие. И не замолить их. А на том свете – он то, батюшка, все припомнит, он, батюшка, в гиене серной дурь то всю ю выкурит.
Барыба молчал. «И куда это она гнет?»
Вдруг Чеботариха распялила вовсю глаза и, брызгая слюной, закричала:
– Да ты что же, пыдлец ты етакой, молчишь, как воды в рот набрал? Ай думаешь, я про шашни твои с Полькой ничего не знаю? Девчонку спортить, пыдлец ты етакой развратной, – нипочем тебе?
Ошарашенный, Барыба молча ворочал челюстями и думал:
«А ведь вчера поросенка то зарезали – это, поди, нынче к обеду».
Чеботариха совсем раскипелась от молчания Барыбина. Затопала, сидя, ногами:
– Вон, вон из мово дому! Змей подколодный! Я его на груде отогрела, паршивца, а он – на кися! На Польку – это меня то, а?
Не понимая, не в силах повернуть чем то налитых мыслей, сидел Барыба, как урытый, молча. Глядел на Чеботариху. «Ишь, как брыжжет то, брыжжет то, а?»
Опомнился, когда в зальцу вошел Урванка и сказал ему с улыбкой, с веселой:
– Ну, нечего, брат, нечего. Проваливай ка. Твово тут, брат, ничего нету.
И сзади нахлобучил Барыбе картуз.
Перед ильинскою грозою пекло солнце. Ждали – воробьи, деревья, камни. Засохли, томились.
Барыба, очумелый, шатался по городу, присаживался на всех лавочках по Дворянской.
«Что ж теперь дальше то, а? Что ж теперь? Куда?»
Мотал головой и все никак не мог этого стряхнуть: балкашинский двор, ясли, собаки голодные дерутся из за кости…
Бродил потом по каким то задним улицам, по мураве зеленой. Проезжал мимо водовоз, у одного колеса соскочила, позванивала шина. Почуял Барыба, что и правда пить то ведь хочется. Попросил, напился.
А с севера, от монастыря, насела уж туча, разломила небо на две половинки: голубую, веселую, и синюю, страшную. Синяя все росла, пухла.
Как то, себя не помня, очутился Барыба под навесом, у чуриловского трактира в подъезде. Лил дождь; сбились в подъезде какие то бабы, задрав на голову подолы; громыхал Илья. Эх, все равно – валяй, греми, лей!
Само собой как то вышло, что пошел Барыба ночевать к Тимоше. А Тимоша даже и не удивился нисколечко, как будто каждый день к нему Барыба ночевать ходил.
10. Сумерки в келье
Летом в четыре часа – самое глухое по нашим местам время. Никто из хороших людей на улицу и носу не высунет – жарынь несусветная. Ставни все позакрыты, с полной утробой сладко спится после обеда. Одни вихорьки, серенькие, полуденными бесами приплясывают по пустым улицам. К калитке какой нибудь подойдет почтальон, стучит, стучит. Да уж нет, не прогневайся: не откроют.
Непристанный, шатущий, бредет в эту пору Барыба. Как будто и сам не знает – куда. А ноги несут – в монастырь. Да и куда же еще? От Тимоши – к Евсею в монастырь, от Евсея – к Тимоше.
Стена зубчатая, позаросшая мохом. Будочка, вроде собачьей, у обитых железом ворот. А из будочки выходит, кривляясь, с кружкой Арсентьюшка, блаженненький – виттопляска с ним – вратарь, даяния собирает, неотвязный.
– Ишь, пристал, наянный!
Положил ему Барыба семитку и пошел по белым накаленным плитам, мимо могил именитых горожан за позолоченными решетками. Любили именитые тут хорониться: всякому лестно в монастыре лежать и чтоб денно и нощно о нем ангельские чины молились.
Постучал Барыба в Евсееву келью. Никто не ответил. Он открыл дверь.
За столом без подрясников, в одних белых штанах и рубахах, сидели двое: Евсей и Иннокентий.
Евсей зашипел на Барыбу свирепо: ш ш ш! И опять уставился, не мигая, наливной, стеклянноглазый – в стакан свой с чаем. А Иннокентий, губошлепый, баба с усами – замер над своим стаканом.
Барыба у притолоки остановился, глядел, глядел: да что они, ополоумели, что ли?
У другой притолоки стоял Савка послушник: масляные, прямые палки волосы, красные, рачьи ручищи.
Савка почтительно фыркнул в сторону:
– Ф фы! Да к, к отцу Евсею то в стакан муха того гляди и сядет. Ай не видите, что ли?
Ничего не понимая, лупил Барыба глаза.
– Да к, как же? Это у них теперича самая разлюбезная игра. Пятак там, гривенник поставят – и ждут, и ждут. К которому батюшке первому муха в стакан попадет – тот, стало быть, и выиграл.
Савке охота побалакать с мирским. Говорит, все время закрывая из почтения рот огромной красной ручищей.
– Гляньте кось, гляньте кось, отец Евсей то…
Евсей – сизый, наливной, наклонился к стакану, щерился рот у него все шире – и вдруг грохнул, хлопнул себя по коленке рукой:
– Е есть! Вот она, голубушка! Мой пятак! – и пальцем выловил муху из стакана. – Ну, малый, чуть не подкузьмил меня. Спугнул ведь, было, мушку то матушку.
Он подошел к Барыбе поближе, уставился стеклянными своими глазами, забубукал:
– А мы, малый, и видеть тебя не чаяли. Слышали, совсем бландахрыстом стал. Думали, до смерти баба тебя заездит. Ведь Чеботариха то, она баба – я те дам, жадёна!
Усадил чай пить Барыбу, сам допивал стакан, из которого выловил мушку матушку. Да какая ж без зеленого вина встреча? – выставил Евсей и косушку на стол.
Савка подал второй самовар. На столе – медяки. Псалтырь, крендели, рюмки с отколотыми ножками.
Иннокентий что то расстроился после водки, глазки у него слипались, то и дело клал голову на стол, подперев кулачком. Жалобно вдруг запел «Свете тихий». Евсей и Савка подтянули. Савка пел басом, откашливаясь в сторону и прикрывая красной ручищей рот. Барыба подумал: «Эх, все равно!» – и тоже стал горестно подвывать.
Вдруг Евсей оборвал и заорал:
– Сто ой! Стой – тебе говорю!
А Савка все еще тянул. Евсей кинулся к нему, схватил за глотку и притиснул к спинке стула, полоумный, дикарь. Задушит.
Иннокентий встал, согбенный, старушечьими шажками подошел сзади к Евсею и пощекотал ему подмышки.
Евсей захохотал, забулькал, замахал руками, как пьяная мельница, отпустил Савку. Потом сел на пол и затянул:

На а горе сидит калека,
У бил чем то человека…
Все, молча, усердно подтягивали, как раньше – «Свете тихий».
Смерклось, слилось, закачалось все в пьяной келье. Огня не зажигали. Иннокентий ныл и приставал ко всем, шамкая – старушонка с усами и седой бородой. Попритчилось вот ему, что поперхнулся он чем то. Застряло вот в глотке, да и только. Колупал колупал пальцем: не помогает.
– Ну ка, попробуй ты, Савушка, миленочек, пальчиком? Может, и ощутишь что.
Савушка лез, вытирал палец о полу подрясника.
– Ничего, ваше преподобие, нету. Так это, пьяный бес блазнит.
Евсей прикорнул на кровати и долго лежал так, ни слуху ни духу. Потом вскочил вдруг, лохмами своими затряс.
– По мне, ребятки, в Стрельцы бы, этта, теперь махануть. На радостях встречных. Барыба, малый, а, ты как? Деньжат бы вот только перехватить где. У келаря разве? Как, Савка, а?
Невидный у двери заржал Савка. Барыба подумал: «Что ж, отшибет, пожалуй. Позабыть бы все».
– Коли отдашь завтра… У меня есть малость денег то, последние, – сказал он Евсею.
Евсей живо взбодрился, мотал, как веселый пес, головой, выпятил стеклянные свои глаза.
– Да я, перед истинным вот, завтра отдам, у меня ведь есть, да только далеко спрятаны.
Шли вчетвером мимо могил. Полумертвый месяц мигал из за облака. Иннокентий зацепился подрясником за решетку, струхнул, закрестился, свернул назад. Трое полезли через стену по нарочно, для ходу, выломанным кирпичам.
11. Брокаровская баночка
Вот и опять тяжко жаркий, дремучий послеполудень. Белые плиты на монастырской дорожке. Липовая аллея, жужжанье пчел.
Впереди Евсей, в черном клобуке, с приквашенными лохмами: нынче ему черед вечерню служить. А сзади – Барыба. Идет, да нет нет и опять растворит, как ворота, четырехугольную свою улыбку.
– Уж больно ты, Евсей, в клобуке то чудной да непригожий. Гречневик бы тебе мужицкий или папаху, куда бы гожее было.
– Да я, малый, и то – в юнкора хотел идти, да запьянствовал ненароком. Вот под монастырь и угодил.
– Эх, Евсей! Какой бы краснорожий, сизоносый казацкий есаул из тебя вышел. Или бы писарь волостной, пьяница, мужикам панибрат. А вот, поди ж ты, изволением божиим…
– А как ты, Евсей, плясовую то вчера в Стрельцах откатал, а?

Во монахи поступили,
Самовары закупили…
Евсей заухмылялся, передернул было плечами. Да уж нет, в этом бабьем наряде – куда там. Вчера – вот это так: рубаху веревочкой подпоясал по деревенски, под самые мышки, порты крашенинные белые с синими полосочками, борода рыжая лопатой, зенки того и гляди выскочат, – настоящий лешак деревенский, и плясать ловкач.
Пришли. Барыба постоял минутку у старых церковных дверей. Выскочил Евсей, поманил пальцем.
– Ну, иди, малый, иди. Никого нету. Сторож – и то кудай то ушел.
Низенькая, старая, мудрая церковь – во имя древнего Ильи. Видала виды: оборонялась от татаровья, служил в ней, говорят, проездом боярин Федор Романов, в иночестве Филарет. В решетчатые окна глядят старые липы.
Бубукает, шумит, не уймется и тут Евсей, есаул в клобуке. Старые, худые, большеглазые угодники жмутся по стенам – от махающего руками, бородатого, громкого Евсея.
Евсей стал на колени, пошарил рукой под престолом.
– Тута, – сказал он и вынес к свету пыльную баночку от брокаровской помады. Откупорил, перелистал, слюнявя, четвертные бумажки.
Беспокойно заворочал Барыба своим утюгом.
«Ох ты, дьявол! Десяток, а то либо и больше. И на кой они ляд ему?»
Евсей отложил одну бумажку.
– А остатние – либо на помин души оставлю, а то либо, этта, однова как нибудь заберу все да стрелецким девкам на пропой раздарю.
Белые плиты монастырской дорожки. Гудят пчелы в старых липах. Тяжкий звон кружит хмельную голову.
«И на кой они ляд ему?» – думает Барыба.
12. Монашек старенький
На теплой от солнца скамеечке каменной, возле Ильинской церкви, старый престарый сидит монашек. Выцвела, позеленела у него ряска, прозеленью пошла борода седая, обомшали руки, лицо. Лежал вот где то, как клад, под старым дубом, выкопали его – взяли и посадили тут на солнышке греться.
– Да тебе лет то сколько, дедушка? – спрашивает Барыба.
– И и, милый, позабыл я. Да вот, Тихона то вашего Задонского помню. Хорошо служил батюшка, истово.
Все вертится Барыба около монашка позеленелого, все льнет к нему. Ох, недаром!
– Пойдем, дед, в церковь, я тебе подметать помогу.
И ходят под темными прохладными сводами. Убирает любовно монашек старую свою церковь, с угодниками шепчется. Свечку засветит – и станет, любуется, теплится перед ней.
«Дунуть, вот – и потухнет и свечка, и монашек», – думает Барыба.
Ходит он за монашком следом: одно подаст, другое подержит. Полюбил Барыбу монашек. Народ то ныне непочетник пошел, забыли все старого, слова перемолвить не с кем. А этот вот…
– Дед, а ведь страшно, поди, ночью то одному в церкви?
– И и, что ты, Христос с тобой, с ней то, родимой, страшно?
– Дед, давай я ночую с тобой?
Строго говорит из глубокого дупла своего монашек:
– Сорок лет один на один с ней ночевывал. И нелеть кому окромя и ночевать то в ней. Мало ли что там в церкви ночью… Береги ее, береги, ревнивый. Правда, мало ли что в ночной старой церкви?
«Ладно, подожду», – и ходит следом Барыба.
За всенощной под Тихона Задонского уж так то притомился старый монашек. Народу – несть числа было. Уж потом прибирали прибирали с Барыбой, насилу то кончили.
Оглядел монашек все двери, все запоры ржавые проверил и присел на минуточку малую отдохнуть. Присел – и потух ветхий, заснул. Подождал Барыба, кашлянул. Подошел, тронул за рукав монашка – спит. Шасть скорей в алтарь и ну – под престолом шарить. Шарил шарил: нашел. Крепко спит старый монашек – приучается уже смертным сном спать. Ничего не слыхал старый монашек.
13. Апросина избушка
Кончается Дворянская, захудалые последние ларьки и фонари. А дальше – Стрелецкий пруд, старые лозинки засели кругом, обомшалый скользкий плот, стучат, нагнувшись, бабы вальками, ныряют утята.
У самого пруда, на стрелецкой слободской стороне, присуседилась Апросина избенка. Ничего себе, теплая, сухая. Под скобку стриженная соломенная крыша, оконца из стекольных зацветших верешков. Да много ли Апросе с мальчонкой вдвоем и надо? Двухдушный надел сдала арендателю, а там, гляди, к празднику и муж гостинец пришлет – трешну, пятишну. И письмо:
«И еще с любовью низкой поклон дражайшей супруге Апросинье Петровне… А еще уведомляю, что нам опять прибавили по три рубли в год. И мы опять порешили с Плюшей остаться в сверхсрочных…»
Спервоначалу Апрося тосковала, конечно, – дело молодое, а потом загас, забылся муж в сверхсрочных. Так, представлялся вроде марки какой на письме или печати: его, мол, печать, его марка. А больше и ничего. Так и обошлась Апрося, обветрела, в огороде копалась, обшивала мальчонку, на постирушки ходила.
У Апроси этой и снял комнату Барыба. Сразу понравилось: домовито, чисто. Уговорились за четыре с полтиной.
Апрося была довольна: жилец солидный, не какой нибудь оторвяжник, и с деньгами, видимо. И не очень чтоб заворотень или гордец: когда и поговорит. Заботилась теперь о двух: о мальчонке своем и о Барыбе. Весь день на ногах – обветрелая, степенная, ржаная, крепкогрудая: поглядеть любо.
Тихо, светло, чисто. Отдыхал Барыба от старого. Спал без снов, деньги были: какого рожна еще нужно? Ел не спеша, прочно, помногу.
«Ну, ин ладно, угождаю, стало быть», – думала Апрося.
Накупил Барыба книжонок. Так, лубочных, дешевка, да очень уж завлекательные: «Тяпка – лебеднянский разбойник», «Преступный монах и его сокровища», «Кучер Королевы Испанской». Валялся Барыба, подсолнухи лущил, читая. Никуда не тянуло: перед Чернобыльниковым почтальоном и перед казначейским зятем было вроде неловко: поди, теперь уж все проведали. А на баб даже и глядеть не хотелось, после Чеботарихи не остыла еще муть.
Ходил гулять в поле, там косили. Вечерняя парча на небе, покорно падает золото ржи, красные взмокшие рубахи, позванивают косы. И вот бросили – и к жбанчикам с квасом, пьют, капли на усах. Эх, всласть поработали!
Думалось Барыбе: вот бы так. Чесались крепкие руки, сжимались жевательные мускулы… «А казначейский то зять? Вдруг бы увидал…»
– То оже выдумал в мужики пойти. Еще, пожалуй, кожи возить на Чеботарихином заводе? Самая стать… – сердито бурчал на себя Барыба.
Вертись не вертись, а надо что нибудь и выдумывать: так, без дела, не проживешь на Евсеевы деньги, не Бог знает какие тысячи.
Покумекал покумекал Барыба да и настрочил прошение в казначейство: авось возьмут писцом, помощником бы к казначейскому зятю. Вот бы фуражку тогда с кокардой – знай наших!
Духота под вечер была смертная. Барыба все же напялил бархатный свой жилет (остаток житья привольного у Чеботарихи), воротничок бумажный, брюки «на улицу» и пошел на Дворянскую: где ж, как не там, казначейского зятя найти.
Тут, конечно. Ходит, длинногачий, тощий, вешалка, на всех глядит кисло, тросточкой помахивает. Так и хочет сказать: «Ты кто такой? А я, видишь, чиновник – фуражка с кокардой».
Кислую улыбку сунул Барыбе:
– А а, эт то вы? Прошение? Гм гм.
Оживился, подтянул штаны, поправил воротничок. Почувствовал себя приветливым начальством.
– Что же, я передам, хорошо. Я сделаю, что могу. Ну, как же, как же, старое знакомство.
Барыба шел домой и думал: «Ух и смазал бы тебя, кислая харя! Однако что говорить – образованно себя держит. А воротничок то? Самого настоящего полотна, и, видать, каждый раз – новый».
14. Вытекло веселое вино
Келарь Митрофан разнюхал, выведал все, собака, о Евсеевом походе в Стрельцы. Может, конечно, и сам Евсей разблаговестил, нахвастал. А только знал келарь все до последней капли; и как отплясывал Евсей в рубахе одной, под мышками подпоясанной, и песню эту: «Во монахи поступили», и развеселое катанье на живейных по Стрельцам. Келарь, конечно, игумену. Игумен призвал Евсея да так его разнес, что Евсей вылетел, как с верхнего полка из бани.
Поставили Евсея на послушание к хлебопеку. К службам не ходил. В подвале у хлебопека – жара, как в аду. Главный чертище Силантий, косматый, красный, орет на месильщиков, а сам отмахивает на лопате в печь пудовые хлебы. Месильщики, в одних белых рубахах, подвязав веревочкой космы, ворочают тесто, кряхтят, работают до седьмого пота.
Зато и спал Евсей, как давно не спал. И глаза стеклянные как будто отошли малость. О косушке и подумать некогда было.
Все бы хорошо, да кончилось послушание. Опять пошло старое. Заслужил Евсей, забубнил молитвы. Опять Савка послушник суется в глаза рачьими своими ручищами, ноет Иннокентий, баба с усами.
Савка рассказал про Иннокентия:
– Анадысь они, отец Иннокентий, пошли в баню. Там дьяконок один был, из сосланных, веселый. Кэ эк увидел он отца Иннокентия в натуральном виде: «Батюшки, кричит, да это баба, гляди, гляди, груди то обвисли, стало быть – рожалая».
Иннокентий запахивал плотнее ряску.
– Бесстудный он, дьяконок то твой. Оттого ему такое и притчится.
Дьяконок этот самый и сгубил Евсея. Пришел дьяконок с воли, скучно, понятно, вот он и шатался из кельи в келью. Забрел как то к Евсею. Сидели Евсей с Иннокентием над стаканами, опять дулись «в муху» – к кому первому муха в стакан попадет. Увидал дьяконок, помер со смеху, завалился на Евсееву кровать, ножками болтает, ой ой ой (ножки у него коротенькие, маленькие, глаза – как вишенки).
На веселый лад дьяконок настроился – и пошел, и пошел. Все свои семинарские анекдоты выложил, мастер на это был. Сначала скромно. А потом уж пошел и про попа, этого самого, что исповедников посылал догрешить: назначал он епитимью по пятнадцать поклонов за два раза – ну, и никак было не сосчитать, все выходило с дробью. И про монашку, которую догнали в лесу бродяги, целых пятеро, а она потом сказывала: «Хорошо де, и вдосталь, и без греха».
Ну, словом, всех уложил. Евсей поперхнулся от смеху, стучал кулаком по столу:
– Ай да дьякон! Ну, и разуважил. Придется, видно, угощенье тебе поставить. Подождете, отцы, а? Я в секунд.
– Куда тебя буревая несет? – спросил дьякон.
– Да за деньгами. Они, брат, у меня под спудом лежат, нетленные. Тут, недалеко. И глазом не морганешь…
И впрямь – дьякон и рассказа нового досказать не успел, а Евсей уж тут как тут. Вошел, прислонился к притолоке.
– Иди, богатей, иди, предъяви ка, – весело закричал дьякон и подошел к Евсею. Подошел – и обмер: Евсей – и не Евсей. Обвис, обмяк, вытек весь как то: проткнули в боку дыру, и вытекло все вино веселое, остался пустой бурдюк.
– Да ты чего же молчишь то? Или приключилось что?
– Украли, – сказал Евсей не Евсеевым, тихим голосом и бросил на стол две последние бумажки: для потехи оставил вор…
Оно и раньше то, правду сказать, Евсей умом тихий был, а тут и с последнего спятил. Пропил остатние четвертные. Бродил пьяный по городу и выпрашивал пятачки опохмелиться. Забрал его будочник в участок за веселое на улице поведение – будочнику этому весь нос расквасил и удрал в монастырь.
Наутро пришли к нему друзья приятели: Савка послушник, да отец Иннокентий, да маленький дьяконок. Стали его увещать: опомнись, что ты, выставит тебя игумен из монастыря, побираться, что ли, идти?
Евсей лежал на спине и все молчал. Потом вдруг захлюпал, распустил нюни по бороде:
– Да как же, братцы? Я не от денег, мне денег не жалко. А только раньше я, захоти вот, нынче же и вышел из монастыря. А теперь – хоти не хоти… Слободный был человек, а теперь…
– Да кто ж это такое тебя объегорил? – нагнулся дьяконок к Евсею.
– Не знал, а теперь знаю. Не наш, мирской один. И ничего ведь как будто малый, а вот… Он, больше некому. Кроме него и не знал никто, где у меня деньги.
Савка заржал: а, знаю, мол!
Вечером, при свечке, за пустым столом – и самовар неохота было вздуть – судили, рядили, как быть. Ничего не придумали.
15. У Иванихи
Утром после обедни зашел Иннокентий. Принес просвиру заздравную. Зашептал:
– Знаю теперича, отец Евсей. Вспомнил. Пойдем ка скорей к Иванихе. У ух, она известная, заговорит вора – в момент объявится.
Утро росное, розовое, день будет жаркий. Воробьи празднуют.
– Эка, спозарань поднял, – ворчал Евсей.
Иннокентий шел мелкой бабьей походкой, придерживая на животе рясу.
– Никак, отец Евсей, нельзя. Или не знаешь: заговор – он натощак только силу имеет.
– Врешь ты все, поди, Иннокентий. Так только, зря проходим. Да и срамно – духовным то.
Иваниха – старуха высоченная, дылда, костистая, бровястая, брови как у сыча. Не очень то ласково встретила монахов.
– Чего надоть? За какой присухой пришли? Али с молебном? Так мне ваших молебнов не надобно.
И возилась, стукотала горшками на загнетке.
– Да нет, мы к тебе насчет… Отца Евсея вот обокрали. Не заговоришь ли вора то? Слыхали мы…
Отец Иннокентий робел Иванихи. Перекреститься бы, а перекреститься при ней нельзя, пожалуй: шутяка то тут, еще спугнешь, ничего не выйдет. Как баба – шубейку, запахивал Иннокентий на груди свою ряску.
Иваниха глянула на него сверху, стегнула сычиными своими глазами:
– Так ты то при чем? Его обокрали – нам с ним вдвоем и остаться.
– Да я, матушка, что ж, я…
Подобрал полы ряски, согнувшись, засеменил бабьими мелкими шажками.
– Как звать то? – спросила Иваниха у Евсея.
– Евсеем.
– Знаю, что Евсеем. Не тебя, а на кого думаешь – его как звать?
– Анфимкой, Анфимом.
– Тебе на чем же заговаривать то? На ветер? А то вот хорошо тоже на передник, над березовыми сучьями если его разостлать. А может – на воде? Да потом его, голубя, залучить да и попоить чайком на этой самой воде.
– Во во, чайком то его бы, а? Вот бы ловко, мать, а?
Евсей обрадовался, забубукал, поверил: уж очень солидная да строгая старуха Иваниха.
Иваниха зачерпнула деревянным долбленым корцом воды, раскрыла дверь в сени, поставила Евсея за порогом, сама на пороге стала. Сунула в руки Евсею корец.
– Держи да слушай. Да, гляди, никому ни слова, а то все на тебя же и оборотится.
Зачитала медленно, вразумительно таково, а глазами сычиными низала воду в корце.
– На море – на Кияне, на острове Буяне стоит железный сундучище. В том сундучище лежит булатный ножище. Беги, ножище, к Анфимке вору, коли его во самое сердце, чтобы он, вор, воротил покражу раба божия Евсея, не утаил ни синь пороха. А коли утаит, будь он, вор, пригвожден моим словом, как булатным ножом, будь он, вор, проклят в землю преисподнюю, в горы араратские, в смолу кипучую, в золу горючую, в тину болотную, в дом бездомный, в кувшин банный. Коли утаит, будь он, вор, осиновым колом к притолоке приткнут, иссушен пуще травы, захоложен пуще льда, а и умереть ему не своей смертью.
– Будя теперь, – сказала Иваниха. – Попой его водичкой, голубя, попой.
Евсей бережно перелил воду в бутылочку, дал Иванихе целковый и пошел довольный:
«Я те, миленок, угощу чаем. Я те развяжу язык!»
16. Ничем не проймешь
Привязалась к Барыбе ночью ни с того ни с сего лихоманка. Трясло, корежило, сны заплетались неестественные.
Утром сидел за столом в тумане каком то, пудовую голову на руки упер.
Стукнули в дверь:
– Апрося?
А головы не повернуть, такая тяжелая. У двери кашлянули баском.
– Савка, ты?
Он самый: волосы палки, красные рачьи ручищи.
– Беспременно просили. Они дюже по вас соскучились, отец Евсей то.
Потом подошел поближе, поржал:
– Чаем наговоренным хотят вас поить. А вы – ни боже мой, не пейте.
– Каким наговоренным?
– Да известно каким: на вора наговоренным.
You have read 1 text from Russian literature.
Next - Уездное - 3
  • Parts
  • Уездное - 1
    Total number of words is 4569
    Total number of unique words is 2160
    26.9 of words are in the 2000 most common words
    36.0 of words are in the 5000 most common words
    41.7 of words are in the 8000 most common words
    Each bar represents the percentage of words per 1000 most common words.
  • Уездное - 2
    Total number of words is 4493
    Total number of unique words is 2197
    25.8 of words are in the 2000 most common words
    36.4 of words are in the 5000 most common words
    41.6 of words are in the 8000 most common words
    Each bar represents the percentage of words per 1000 most common words.
  • Уездное - 3
    Total number of words is 4563
    Total number of unique words is 2073
    28.4 of words are in the 2000 most common words
    39.9 of words are in the 5000 most common words
    47.3 of words are in the 8000 most common words
    Each bar represents the percentage of words per 1000 most common words.
  • Уездное - 4
    Total number of words is 912
    Total number of unique words is 543
    41.3 of words are in the 2000 most common words
    51.9 of words are in the 5000 most common words
    58.2 of words are in the 8000 most common words
    Each bar represents the percentage of words per 1000 most common words.