Latin

Марина Цветаева - Автобиографическая проза - 06

Total number of words is 4805
Total number of unique words is 1819
33.3 of words are in the 2000 most common words
44.5 of words are in the 5000 most common words
50.1 of words are in the 8000 most common words
Each bar represents the percentage of words per 1000 most common words.
Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли вообще такие птички, кроме кукушки, которая не птичка, а целая птичища? Эти стихи явно написаны про бабочку.
Но такова сила поэтического напева, что никому, кажется, за больше чем сто лет, в голову не пришло эту птичку проверить - и меньше всего - шестилетней тогдашней - мне. Раз сказано, так - тбк. В стихах - так. Эта птичка - поэтическая вольность.
Интересно, чту думают об этой птичке трезвые школьники Советской России?
"Зима, крестьянин торжествуя" на второй странице городских училищ Пушкина я средне-любила, любила (раз стихи!), но по-домашнему, как Августу Ивановну, когда не грозится уехать в Ригу. Слишком уж все было похоже. "В тулупе, в красном кушачке" - это Андрюша, а "крестьянин торжествуя" - это дворник, а дровни - это дрова, а мать - наша мать, когда мы, поджидая няню на прогулку к Памятник-Пушкину, едим снег или лижем лед. Еще стихи возбуждали зависть, потому что мы во дворе никогда не играли - только им проходили - потому что вдруг у андреевских детей (семьи, снимавшей флигель) окажется скарлатина? И жучку в салазки не садили, а салазки - были, синие, бархатные, с темно-золотыми гвоздями (глазами). И, помимо высказанного, "Зима, крестьянин торжествуя", под видом стихов были басня, которые, под видом стихов - проза и которые я в каждой новой хрестоматии неизменно читала - последними. Сейчас же скажу: "Зима, крестьянин торжествуя" были - идиллия, то есть та самая счастливая любовь, ни смысла, ни цели, ни наполнения которой я так никогда и не поняла.
Чтобы кончить о синем, городских училищ, Пушкине: он для любви был слишком худ, - ни с трудом поднять, ни тяжело вздохнув, обнять, прижать к неизменно-швейцарскому и неизменно-темному фартуку, - ни в руках ничего, ни для глаз ничего, точно уже прочел.
Я вещи и книги, а потом и своих детей, и вообще детей, неизменно любила и люблю - еще и на вес. И поныне, слушая расхваливаемую новую вещь: "А длинная?" - "Нет, маленькая повесть". - "Ну, тогда читать не буду".
Андрюшина хрестоматия была несомненно-толстая, ее распирало Багровым-внуком и Багровым-дедом, и лихорадящей матерью, дышащей прямо в грудь ребенку, и всей безумной любовью этого ребенка, и ведрами рыбы, ловимой дурашливым молодым отцом, и "Ты опять не спишь?" - Николенькой, и всеми теми гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами России.
Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он читать не любил, и даже не терпел, а тут нужно было не только читать, а учить, и списывать, и излагать своими словами, я же была нешкольная, вольная, и для меня хрестоматия была - только любовь. Мать не отнимала: раз хрестоматия - ничего преждевременного. Вся литература для ребенка преждевременна, ибо вся говорит о вещах, которых он не знает и не может знать.
Например:
Кто при звездах и при луне
Так поздно едет на коне?

(Андрюша, на вопрос матери: "А я почём знаю?")
...Зачем он шапкой дорожит?
Затем, что в ней донос зашит.
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.

Не знаю, как другие дети: так как я из всего четверостишия понимала только злодея и так как злодей здесь в окружении трех имен, то у меня злодея получалось - три: Гетман, Царь-Петр и Кочубей, и я долго потом не могла понять (и сейчас не совсем еще понимаю), что злодей - один и кто именно. Гетман для меня по сей день - Кочубей и Царь-Петр, а Кочубей - по сей день Гетман, и т. д., и три стало одно, и это одно - злодей. Донос я, конечно, тоже не понимала, и объяснили бы - не поняла бы, внутренне не поняла бы, как и сейчас не понимаю - возможности написать донос. Так и осталось: летит казак под несуществующе-ярким (сновиденным!) небом, где одновременно (никогда не бывает!) и звезды, и луна, летит казак, осыпанный звездами и облитый луною - точно чтобы его лучше видели! - а на голове шапка, а в шапке неизвестная вещь, донос, - донос на Гетмана-злодея Царю-Петру от Кочубея.
Это была моя первая встреча с историей, и эта первая историческая история была - злодейство. Больше скажу: когда я во время Гражданской войны слышала Гетман (с добавлением: Скоропадский), я сразу видела того казака, который - падает.
Но с Царем-злодеем у меня была еще другая хрестоматическая встреча: "Кто он?" И опять мать Андрюше: "Ну, Андрюша, кто же был - он?" И опять Андрюша, честно, тоскливо и даже возмущенно: "А я почём знаю?" (Что за странный мир - стихи, где взрослые спрашивают, а дети отвечают!) "Ну, а ты, Муся? Кто же был - он?" - "Великан". - "Почему великан?" - "Потому что он сразу все починил". - "А что значит "И на счастие Петрово""? - "Не знаю". - "Ну, что значит Петрово?" (В голове ничего, кроме начертания слова: Петрово.) "Ты не знаешь, что такое Петрово?" - "Нет". - "А Андрюшино - знаешь?" - "Да. Андрюшин штекенпферд, Андрюшин велосипед, Андрюшины салазки..." - "Довольно, довольно. Ну и Петрово то же самое. Петрово - понимаешь? Счастье - понимаешь? (Молчу.) Счастья не понимаешь?" - "Понимаю. Счастье, это когда мы пришли с прогулки и вдруг дедушка приехал, и еще когда я нашла у себя в кровати..." - "Достаточно. На счастие Петрово значит на Петрово счастье. А кто этот Петр?" - "Это..." - "Кто он? Что?" - "То есть чудесный гость. Смотрит долго в ту сторонку - Где чудесный гость исчез..." - "А как этого чудесного гостя зовут?" Я, робко: "Может быть - Петр?" - "Ну, слава богу!.. (С внезапной подозрительностью.) Но Петров много. Какой же это был Петр? (И отчаявшись в ответе:) Это был тот самый Петр, который...
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.

Поняла?"
Еще бы! Но и увы! Только было начавший проясняться Петр опять был ввергнут в ту мрачно-сверкающую, звездно-лунную казачье-скачущую шапочно-доносную нощь и, чту еще хуже, этот Петр, который починил старику челн, значит, как будто бы сделал доброе дело, оказался тем самым злодеем Кочубеем и Гетманом. И опять встал под гигантский - в новый месяц! - вопросительный знак: "Кто?" Когда Петр - то всегда: кто? Петр, это когда никак нельзя догадаться.
Но и обратное: как только в стихах звучал вопрос, сразу являлось подозрение на Петра.
Отчего пальба и клики
В Петербурге-городке?

Ответ: "Понятно, Петр!" Но что же он именно сделал, ибо раз подсказывают - не то, всё, что подсказывают - не то. Особенно же и до смешного не то:
Родила ль Екатерина,
Именинница ль она,
Чудотворца-исполина
Чернобровая жена?

Родила я не понимала, понимала только родилась, ни о какой Екатерине, жене Петра, я никогда не слышала, а чудотворец был Николай Чудотворец, то есть старик и святой, у которого нет жены. А в стихах - есть. Ну, женатый чудотворец.
Но, боже, какое облегчение, когда после стольких отчего и стольких явно ложных подсказок, - наконец, блаженное оттого! "Оттого-то шум и клики - в Петербурге-городке".
Только сейчас, проходя пядь за пядью Пушкина моего младенчества, вижу, до чего Пушкин любил прием вопроса: "Отчего пальба и клики? - Кто он? - Кто при звездах и при луне? - Черногорцы, что такое?" - и т. д. Если бы мне тогда совсем поверить, что он действительно не знает, можно было бы подумать, что поэт из всех людей тот, кто ничего не знает, раз даже у меня, ребенка, спрашивает. Но раздраженный ребенок чуял, что это - нарочно, что он не спрашивает, а знает, и чуя, что он меня ловит, и ни одной подсказке не веря, я каждую, невольно, видела, - строка за строкой, как умела, по-своему, стихи - видела. Историческому Пушкину своего младенчества я обязана незабвенными видениями.
Но не могу от своего тогдашнего и своего теперешнего лица не сказать, что вопрос, в стихах, - прием раздражительный, хотя бы потому, что каждое отчего требует и сулит оттого и этим ослабляет самоценность всего процесса, все стихотворение обращает в промежуток, приковывая наше внимание к конечной внешней цели, которой у стихов быть не должно. Настойчивый вопрос стихи обращает в загадку и задачу, и если каждое стихотворение само есть загадка и задача, то не та загадка, на которую готовая отгадка, и не та задача, на которую ответ в задачнике.
Зато в "Утопленнике" - ни одного вопроса. Зато - сюрпризы. Во-первых, эти дети, то есть мы играем одни на реке, во-вторых, мы противно зовем отца: тятя! а в-третьих, - мы не боимся мертвеца. Потому что кричат они не страшно, а весело, вот так, даже подпевают: "Тятя! Тятя! Наши сети! Притащили! Мертвеца!" - "Врите, врите, бесенята, - заворчал на них отец. - Ох, уж эти мне ребята! Будет вам, ужо, мертвец!" Этот ужо-мертвец был, конечно, немножко уж, уж, которого, потому что стихи, зовут ужо. Я говорю: немножко-уж, уж, которого я никогда не додумывала и, из-за его не совсем-определенности, особенно громко выкрикивала, произнося так: "Будет вам! Ужо-мертвец!" Если бы меня тогда спросили, картина получилась бы приблизительно такая: в земле живут ужи - мертвецы, а этого мертвеца зовут Ужо, потому что он немножко ужиный, ужовый, с ужом рядом лежал.
Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе и утопленников. Осенью мы долго, долго, до ранних черных вечеров и поздних темных утр заживались в Тарусе, на своей одинокой - в двух верстах от всякого жилья - даче, в единственном соседстве (нам - минуту сбежать, тем - минуту взойти) реки - Оки ("Рыбы мало ли в реке!"), - но не только рыбы, потому что летом всегда кто-нибудь тонул, чаще мальчишки - опять затянуло под плот, - но часто и пьяные, а часто и трезвые, - и однажды затонул целый плотогон, а тут еще дедушка Александр Данилович умер, и мать с отцом уехали на сороковой день и потом остались из-за завещания, и хотя я знала, что это грех - потому что дедушка совсем не утонул, а умер от рака - от рака? Но ведь:
И в распухнувшее тело
Раки черные впились!

...словом, сквозь стеклянную дверь столовой - привиденские столбы балкона, а под ними, со всей рекой, притащившейся по пятам:
Уж с утра погода злится,
Ночью буря настает,
И утопленник стучится
Под окном и у ворот -

Ужо-мертвец с неопределенным двоящимся лицом дедушки Александра Даниловича и затонувшего плотогона.
Зато другие страшные стихи, "Вурдалак", были совсем не страшные, хотя бы потому, что Ваня сразу оказывается трусоват и с первой строки - своим потом и от страху бледностью - возбуждает презрение, которое, как известно, лечит от всех страстей, вплоть до сильнейшей из них (во мне) - страсти страха. "Это, верно, кости гложет красногубый вурдалак". Кто, вообще, гложет кости? Собака. Вурдалак - собака, с красными губами. Черная (потому что - ночь) собака с. красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь эффект страха пропадал от этих глодаемых костей, которые ребенок не может не приписать собаке. Страшилище-вурдалак сразу оказывается той собакой, которой у Пушкина оказывается только в последней строке, то есть ни секунды не пребывает вурдалаком. Так что от всего страха остается только слово вурдалак, то есть название стихотворения. Конечно, слово вурдалак - неприятное (немножко лакающее), и та самая собака - не совсем собачья, иначе бы не называлась вурдалак, и красные губы ее, видные даже ночью, сомнительны, и занятие ее - приносить свою кость именно на могилу - несколько гадостное, но все это отнюдь не оправдывало в моих глазах Ваниного страха. Вот если бы Ваня шел через кладбище без всякой собаки - тогда было бы страшно. А так собака, наоборот, оживляет. (То же, что в "Вие", где страшно только одиночество Хомы с покойницей и где страх - явлением Вия, и потом и виев - разряжается. Когда много - всегда весело.)
Ну, странная, подозрительная собака, а Ваня - явный бессомнительный дурак - и бедняк - и трус. И еще - злой: "Вы представьте Вани злость!" И - представляем; то есть Ваня мгновенно дает собаке сапогом. Потому что - злой... Ибо для правильного ребенка большего злодейства нет, чем побить собаку: лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака - действие этим соседством предуказано.
И кончалось, как всегда со всем любимым, - слезами: такая хорошая серо-коричневая, немножко черная собака с немножко красными губами украла на кухне кость и ушла с ней на могилу, чтобы кухарка не отняла, и вдруг какой-то трус Ваня шел мимо и дал ей сапогом. В ее чудную мокрую морду. У-у-у...
Но самое любимое из страшных, самое по-родному страшное и по-страшному родное были - "Бесы". "Мчатся тучи, вьются тучи - Невидимкою луна..."
Все страшно - с самого начала: луны не видно, а она - есть, луна - невидимка, луна в шапке-невидимке, чтобы все видеть и чтобы ее не видели. Странное стихотворение (состояние), где сразу можно быть (нельзя не быть) всем: луной, ездоком, шарахающимся конем и - о, сладкое обмирание - ими. Ибо нет читателя, который одновременно бы не сидел в санях и не пролетал над санями, там, в беспредельной вышине, на разные голоса не выл и там, в санях, от этого воя не обмирал. Два полета: саней и туч, и в каждом ты - летишь. Но помимо едущего и летящих, я была еще третьим: луною, - той, что, невидимая, видит: Пушкина, над ним - Бесов, и над Пушкиным и Бесами - сама летит.
Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства, и там, где им пищи не было - меня не было. Но какая иная жалость, нежели к вурдалаку, заливала меня в "Бесах" и к бесам! Собаку я жалела - утробно:
низкой и жаркой сочувственной жалостью чрева, жалостью-защитой: убить Ваню, убить кухарку и отдать собаке всю плиту со сковородками и кастрюльками, а может быть, и самого Ваню на съедение. Бесов же - жалостью высокой, жалостью - восторгом и восхищением, как потом жалела Наполеона на Св. Елене и Гёте в Веймаре. Я знала, что "...домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?" - только так, что никого они не похорони, не выдай замуж - всё равно будут жаловаться, что дедушку-то они хоронят и девушку замуж выдают - чтобы лучше жаловаться. Что жалуются они не потому, что, - а потому что они - они и никогда другими не будут и быть не могут. (Шепотом: "Потому что Бог их проклял!") Любовь к проклятому.
И еще: я ведь знала, что они - тучи! Что они - серые, мягкие, что их даже как-то нет, что их тронуть нельзя, обнять нельзя, что между ними, с ними, ими - можно только мчаться! Что это - воздух, который воет! Что их - нет.
"Сквозь волнистые туманы пробирается луна..." - опять пробирается, как кошка, как воровка, как огромная волчица в стадо спящих баранов (бараны... туманы...). "На печальные поляны льет печальный свет она..." О, Господи, как печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально, как навсегда припечатано - печалью, точно Пушкин этим повторением печаль луною как печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: "Что-то слышится родное в вольных песнях ямщика", тο сразу попадала в:
Вы, очи, очи голубые,
Зачем сгубили молодца?
О люди, люди, люди злые,
Зачем разрознили сердца?

И эти очи голубые - опять были луною, точно луна на этот раз в два раза взглянула, и одновременно я знала, что они под черными бровями у дйвицы-души, может быть, той самой, по которой плачут бесы, потому что ее замуж выдают.
Читатель! Я знаю, что "Вы, очи, очи, голубые" - не Пушкин, а песня, а может быть, и романс, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где всё - ещё всё, этого не знаю, потому что "разрывая сердце мое" и "сердечная тоска", молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука и разлука, любовь и любовь - одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся бесами, обнаружите во мне еще и те голубых два глаза. Вошли в состав.
"Подруга дней моих суровых - Голубка дряхлая моя!" - как это не походило на Асину няню, не старую и не молодую, с противной фамилией Мухина, как это походило на мою няню, которая бы у меня была и которой у меня не было. И как это походило на наш клюющий и воркующий, клюющий и рокочущий, сизо-голубой голубиный двор. (Моя няня была бы - голубка, а Асина - Мухина.)
Голубка я слово знала, так отец всегда называл мою мать - ("А не думаешь ли, голубка? - А не полагаешь ли, голубка? Α Бог с ними, голубка!") - кроме как голубка не называл никак, но подруга было новое, мы с Асей росли одиноко, и подруг у нас не было. Слово подруга - самое любовное из всех - впервые прозвучало мне, обращенное к старухе. "Подруга дней моих суровых - Голубка дряхлая моя!" Дряхлая голубка - значит, очень пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта - голубка, вроде маминой котиковой муфты, которая была бы голубою, и так Пушкин называл свою няню, потому что ее любил. Скажу: подруга, скажу: голубка - и заболит.
Кого я жалела? Не няню. Пушкина. Его тоска по няне превращалась в тоску по нему, тоскующему. И потом, все-таки няня сидит, вяжет, мы ее видим, а он - что? А он - где? "Одна в глуши лесов сосновых - Давно, давно ты ждешь меня". Она - одна, а его совсем нет! Леса сосновые я тоже знала, у нас в Тарусе, если идти пачёвской ивовой долиной - которую мать называла Шотландией - к Оке, вдруг - целый красный остров: сосны! С шумом, с треском, с краской, с запахом, после ивового однообразия и волнообразия - целый пожар!
Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с парусом, я же умею только есть смолу и обнимать сосну. В этих соснах никто не живет. В этих соснах, в таких же соснах, живет пушкинская няня. "Ты под окном своей светлицы..." - у нее очень светлое окно, она его все время протирает (как мы в зале, когда ждем дедушкиного экипажа) - чтобы видеть, не едет ли Пушкин. А он все не едет. Не приедет никогда.
Но любимое во всем стихотворении место было - "Горюешь будто на часах", причем "на часах", конечно, не вызывало во мне образа часового, которого я никогда не видела, а именно часов, которые всегда видела, везде видела... Соответствующих часовых видений - множество. Сидит няня и горюет, а над ней - часы. Либо горюет и вяжет и все время смотрит на часы. Либо - так горюет, что даже часы остановились. На часах было и под часами, и на часы, - дети к падежам нетребовательны. Некая же, все же, смутность этого на часах открывала все часовые возможности, вплоть до одного, уже совершенно туманного видения:
есть часы зальные, в ящике, с маятников, есть часы над ларем - лунные, и есть в материнской спальне кукушка, с домиком, - с кукушкой, выглядывающей из домика. Кукушка, из окна выглядывающая, точно кого-то ждущая... А няня ведь с первой строки - голубка...
Так, на часах было и под часами, и на часы и в конце концов немножко и в часах, и все эти часы еще подтверждались последующей строкою, а именно - спицами, этими стальными близнецами стрелок. Этими спицами в наморщенных руках няни и кончалось мое хрестоматическое "К няне".
Составитель хрестоматии, очевидно, усомнился в доступности младшему возрасту понятий тоски, предчувствия, заботы, теснения и всечастности. Конечно, я, кроме своей тоски, из двух последних строк не поняла бы ничего. Не поняла бы, но - запомнила. И - запомнила. А так у меня до сих пор между наморщенными руками и забытыми воротами - секундная заминка, точно это пушкинский конец к этому хрестоматическому - приращен. Да, чту знаешь в детстве - знаешь на всю жизнь, но и: чего не знаешь в детстве - не знаешь на всю жизнь.
Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин на свете больше всего любил свою няню, которая была нй женщина. Из "К няне" Пушкина я на всю жизнь узнала, что старую женщину - потому что родная - можно любить больше, чем молодую - потому что молодая и даже потому что - любимая. Такой нежности слов у Пушкина не нашлось ни к одной.
Такой нежности слова к старухе нашлись только у недавно умчавшегося от нас гения - Марселя Пруста. Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности.
__________
Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина, и вообще стихи, за редкими исключениями чистой лирики, которой в моей хрестоматии было мало, для меня до-семилетней и семилетней были - ряд загадочных картинок, - загадочных только от материнских вопросов, ибо в стихах, как в чувствах, только вопрос порождает непонятность, выводя явление из его состояния данности. Когда мать не спрашивала - я отлично понимала, то есть и понимать не думала, а просто - видела. Но, к счастью, мать не всегда спрашивала, и некоторые стихи оставались понятными.
Делибаш. "Перестрелка за холмами - Смотрит лагерь их и наш - На холме пред казаками - Вьется красный делибаш". Делибаш - бес. Потому и красный. Потому и вьется. Бьются - казак с бесом. Каково же было мое изумление - и огорчение, когда в Праге, в 1924 году, сначала от одного русского студента, потом от другого, потом от третьего услышала, что делибаш - черкесское знамя, а вовсе не сам черкес (бес). "Помилуйте, ведь у Пушкина "Вьется красный делибаш!" Как же черкес может виться? Знамя - вьется!" - "Отлично может виться. Весь черкес со своей одеждой". - "Ну, уж это модернизм. Пушкин от модернистов отличается тем, что пишет просто, в этом и вся его гениальность. Что может виться? Знамя". - "Я всегда понимала "Делибаш уже на пике, а казак без головы" - что оба одновременно друг друга уничтожили. Это-то мне и нравилось". - "Чистейшая поэтическая фантазия! Бедный Пушкин в гробу бы перевернулся! "Делибаш уже на пике" значит - знамя уже на пике, а казак в эту минуту знаменосцем обезглавлен". - "Ну тбк мне что-то обидно: почему казак обезглавлен, а черкес жив? И как знамя может быть на пике?? Мне по-муему больше нравилось". - "Уж это как вам угодно, а Пушкин так написал. Не будете же вы исправлять Пушкина, как большевики".
Так я и осталась в огорченном убеждении, что делибаш - знамя, а я всю ту молниеносную сцену взаимоуничтожения - выдумала, и вдруг - в 1936 году - сейчас вот - глазами стихи перечла и - о, радость!
Эй, казак, не рвися к бою!
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку!

Это знамя-то срежет саблею кривою казаку с плеч башку?
Так бедный семилетний варвар правильнее понял умнейшего мужа России, нежели в четырежды его старшие воспитанники Пражского университета.
Но сплошная загадка было стихотворение "Черногорцы? Кто такое? - Бонапарте вопросил" - с двумя неизвестными, по одному на каждую строку: Черногорцами и Бонапарте, Черногорцами, усугубленно-неизвестными своей неизвестностью второму неизвестному - Бонапарте.
"А Бонапарте - что такое?" - нет, я этого у матери не спросила, слишком памятуя одну с ней нашу для меня злосчастную прогулку "на пеньки": мою первую и единственную за все детство попытку вопроса: "Мама, что такое Наполеон?" - "Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон?" - "Нет, мне никто не сказал". - "Да ведь это же - в воздухе носится!"
Никогда не забуду чувство своей глубочайшей безнадежнейшей опозоренности: я не знала того - что в воздухе носится! Причем, "в воздухе носится" я, конечно, не поняла, а увидела: что-то, что называется Наполеоном и что в воздухе носится, чту очень вскоре было подтверждено теми же хрестоматическими "Воздушным кораблем" и "Ночным смотром".
Черногорцев я себе, конечно, представляла совершенно черными: неграми - представляла, Пушкиным - представляла, и горы, на которых живет это племя злое, - совершенно черные:
черные люди в черных горах: на каждом зубце горы - по крохотному злому черному черногорчику (просто - чертику). А Бонапарте, наверное, красный. И страшный. И один на одной горе. (Что Бонапарте - тот же Наполеон, который в воздухе носится, я и не подозревала, потому что мать, потрясенная возможностью такого вопроса, ответить - забыла).
Не мать и никто другой. Мне на вопрос, что такое Наполеон, ответил сам Пушкин.
__________
- Ася! Муся! А что я вам сейчас скажу-у-у! - это длинный, быстрый, с немножко-волчьей - быстрой и смущенной - улыбкой Андрюша, гремя всей лестницей, ворвался в детскую. - У мамы сейчас был доктор Ярхо - и сказал, что у нее чахотка - и теперь она умрет - и будет нам показываться вся в белом!
Ася заплакала, Андрюша запрыгал, я - я ничего не успела, потому что следом за Андрюшей уже входила мать.
- Дети! Сейчас у меня был доктор Ярхо и сказал, что у меня чахотка, и мы все поедем к морю. Вы рады, что мы едем к морю?
- Нет! - уже всхлипывала Ася. - Потому что Андрюша сказал, что ты умрешь и будешь нам показываться...
- Врет! врет! врет.
- ...вся в белом. Правда, Муся, он говорил?
- Правда, Муся, что я не говорил? Что это она сказала?
- Во всяком случае - кто бы ни сказал, - а сказал, конечно, ты, Андрюша, потому что Ася еще слишком мала для такой глупости, - сказал глупость. Так сразу умереть и показываться? Совсем я не умру, а наоборот, мы все поедем к морю.
К Морю.
Все предшествовавшее лето 1902 года я переписывала его из хрестоматии в самосшивную книжку. Зачем в книжку, раз есть в хрестоматии? Чтобы всегда носить с собой в кармане, чтобы с Морем гулять в Пачёво и на пеньки, чтобы мойе было, чтобы я сама написала.
Все на воле: я одна сижу в нашей верхней балконной клетке и, обливаясь путом, - от июля, полдня, чердачного верха, а главное от позапрошлогоднего предсмертного дедушкиного карлсбадского добереженого до неносимости и невыносимости платья - обливаясь путом и разрываясь от восторга, а немножко и от всюду врезающегося пикея, переписываю черным отвесным круглым, крупным и все же тесным почерком в самосшивную книжку - "К Морю". Тетрадка для любви худа, да у меня их и нет: мать мне на писание бумаги не дает, дает на рисование. Книжка - десть писчей бумаги, сложенной ввосьмеро, где нужно разрезанной и прошитой посредине только раз, отчего книжка топырится, распадается, распирается, разрывается - вроде меня в моих пикеях и шевиотах - как я ни пытаюсь ее сдвинуть, все свободное от писания время сидя на ней всем весом и напором, а на ночь кладя на нее мой любимый булыжник - с искрами. Не на нее, а на них, ибо за лето - которая?
Перепишу и вдруг увижу, что строки к концу немножко клонятся, либо, переписывая, пропущу слово, либо кляксу посажу, либо рукавом смажу конец страницы - и кончено: этой книжки я уже любить не буду, это не книжка, а самая обыкновенная детская мазня. Лист вырывается, но книга с вырванным листом - гадкая книга, берется новая (Асина или Андрюшина) десть - и терпеливо, неумело, огромной вышивальной иглой (другой у меня нет) шьется новая книжка, в которую с новым усердием: "Прощай, свободная стихия!"
Стихия, конечно, - стихи, и ни в одном другом стихотворении это так ясно не сказано. А почему прощай? Потому что, когда любишь, всегда прощаешься. Только и любишь, когда прощаешься. А "моей души предел желаний" - предел, это что-то твердое, каменное, очень прочное, наверное, его любимый камень, на котором он всегда сидел.
Но самое любимое слово и место стихотворения:
Вотще рвалась душа моя!
Вотще - это туда. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки, куда я никак не могу попасть потому что между нами Ока, еще в La Chaux de Fonds, в тетино детство, где по ночам ходит сторож с доской и поет: "Guй, bon guй! Il a frappй dix heures!"45 - и все тушат огни, а если не тушат, то приходит доктор или сажают в тюрьму; вотще - это в чуждую семью, где я буду одна без Аси и самая любимая дочь, с другой матерью и с другим именем - может быть, Катя, а может быть, Рогнеда, а может быть, сын Александр.
Ты ждал, ты звал.
Я был окован.
Вотще рвалась душа моя!
Могучей страстью очарован
У берегов остался я.

Вотще - это туда, а могучей страстью - к морю, конечно. Получалось, что именно из-за такого желания туда Пушкин и остался у берегов.
Почему же он не поехал? Да потому, что могучей страстью очарован, так хочет - что прирос! (В этом меня утверждал весь мой опыт с моими детскими желаниями, то есть полный физический столбняк.) И, со всем весом судьбы и отказа:
У берегов остался я.

(Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда вотще, туда, то, там начинает называться именем, из всей синевы тоски и реки становится лицом, с носом, с глазами, а в моем детстве и с пенсне, и с усами... И как мы люто ошибаемся, называя это - тем, и как не ошибались - тогда!).
Но вот имя - без отчества, имя, к которому на могильной плите последние верные с непогрешимым чутьем малых сил отказались приставить фамилию (у этого человека было два имени, фамилии не было) - и плита осталась пустой.
Одна скала, гробница славы...
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон...

О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила: "Мама, что такое Наполеон?" Наполеон - тот, кто погиб среди мучений, тот, кого замучили. Разве мало - чтобы полюбить на всю жизнь?
...И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.

Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон.
Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть - море, с головой из лучей, с телом из тучи, мчится гений. Его зовут Байрон.
Это был апогей вдохновения. С "Прощай же, море..." начинались слезы. "Прощай же, море! Не забуду..." - ведь он же это морю - обещает, как я - моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что - забудет, тогда он опять обещает: "И долго, долго слышать буду - Твой гул в вечерние часы..." (Не забуду - буду -)
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.

You have read 1 text from Russian literature.
Next - Марина Цветаева - Автобиографическая проза - 07